ВЛАДИМИР  АЛЕЙНИКОВ

ВСПОМНЮ  И  ВОСПОЮ

 

         I

         ____________________________ 

...Сам не знаю — зачем это вспомнилось.

         Мы с Довлатовым шли вдвоём по безлюдным предутренним улицам, сквозь осенний, меланхоличный, как и наше с ним состояние, непрерывный, расплёснутый по ветру, шелест жёлтой и алой листвы, шли устало и молчаливо, неизвестно куда и зачем, но, скорее всего, в пространство, потому что в нём было нечто, нам дающее проблеск надежды, если даже и не на чудо, то, по крайней мере, на скромное, но такое, чтоб нас обрадовать или даже вдруг окрылить, пусть и малое, даже крохотное, но тем более дорогое, настоящее волшебство, шли с трудом, но зато упрямо, вдоль деревьев и мимо храма, шли, не выпив ещё ни грамма, словно были за гранью драмы, разыгравшейся в синеве над слоистою мглой, в Москве.

        

         Довлатов приехал ко мне осенью семьдесят второго до того неожиданно, что без всяких лишних слов и никому не нужных объяснений стало мне ясно: порыв этот, искренний и отчаянный, а может быть, даже побег — из Питера, из кошмара, своего, незаёмного, давнего, из круга, пусть и не замкнутого, но очерченного жестоко и магического, пожалуй, потому что внутри него всё трудней дышалось ему, и душа всё чаще болела, и хотелось просто на волю, вдаль, вперёд, и куда угодно, лишь бы вырваться поскорее за черту, оказаться в дороге, чей синоним, чьё имя другое, и важнейшее, это жизнь, — порыв этот, повторяю и подчёркиваю, похожий на прорыв к самому себе, и оправдан, и не случаен.    

         Был Сергей настолько измотан, что я тут же, мгновенно, понял: надо его спасать.

         В прежние, сложные годы, с их постоянными вывертами, подвохами, непредсказуемыми событиями и снегом на голову сваливавшимися происшествиями, которые приходилось то и дело расхлёбывать, с их реальной опасностью для любого из нас, непохожих на обычных советских людей, с их коварством, подлянкой и злобой, на любом буквально шагу, да ещё по причине общих расхождений наших с действительностью, мы, люди тогдашней богемы, испытавшие всё, что положено было нам испытать из несладкого, а порой откровенно гибельного, на износ, на излом, на прочность, на авось, на собственной шкуре, слишком ясно осознавали, что такое — спасти человека.

         Я поселил его у себя.

        

         Квартира была однокомнатной и находилась на четвёртом этаже, — не слишком низко, чтобы снаружи посторонние люди всякие, кагебешники или менты, отчётливо, как на ладони, запросто видеть могли, что происходит внутри, и не очень высоко, чтобы, при надобности, если, допустим, лифт не работает, или ещё по какой-нибудь важной причине, быстрым шагом подняться по лестнице и сразу же позвонить условным, известным считанным друзьям, особым звонком, чтобы скорее впустили, или своим ключом, если я выдавал его кому-нибудь, дверь открыть и войти в тесноту прихожей.

         Дом был кирпичный, светло-жёлтого цвета, и стоял на улице Годовикова, но тоже, как и квартира, удобно был расположен — вовсе не на улице, такой, какой принято её представлять, с густой застройкой, где здание лепится к зданию, а улица тянется вдаль проезжей своею частью, тротуарами и фасадами с монотонными, прямоугольными рядами бесчисленных окон, уходящих в неясную, хрупкую и туманную перспективу, как и вся наша жизнь тогдашняя, как и судьбы наши, и дни, как и творчество наше, неизданное и не выставленное, увы, то есть прямо-таки в никуда, — нет, улица-то была, и адрес почтовый имелся, но улица эта была особенной, непростой, и в неё врывался простор в виде разнообразных деревьев, пустырей, заросших травою, или просто пустот меж строениями, заполненных всклянь, как аквариумы, влажным осенним воздухом, и ещё недавно по улице протекала река, но её спрятали почему-то в трубу, с глаз долой, под землю, поглубже, чтоб не мешала ездить к заводу «Калибр», или, может быть, по приказу городских суровых властей, чтобы меньше в Москве было рек, чтобы чаще грустил человек.

         Дом стоял в стороне от шума, от проспекта Мира, но рядом с ним, чуть задвинутый за дома, населённые людом окрестным, и дворы с детворой в песочницах, и недолго было идти пешком до метро, и вокруг было несколько магазинов, и пивнушка, в округе известная, называемая одними «гайкой», видимо, из-за сходства павильона этого с гайкой, а другими всегда называемая только «шайбой», опять из-за сходства с шайбой, так что с названием путаница продолжалась, при мне, годами, а за этой пивнушкой была насыпь с травкою и цветочками, а под ней пролегали рельсы, и ходили по ним поезда.

         Было близко до Марьиной Рощи, с деревянными, брёвнышко к брёвнышку, и окошко к окошку, с геранями, палисадниками и ставнями, закопчёнными временем, сонными, невысокими, кособокими, обжитыми давно, со скамеечками у дверей, с кривыми калитками и раскидистыми сиренями, переполненными обитателями восхитительными домишками, театрально провинциальными, обособленными, окраинными, позабытыми, позаброшенными до поры, когда их снесут.

         Словом, всё было рядом, близко, но и осторонь, и не мешало никому из жителей дома, да и нам, ни жить потихоньку, ни работать, ни выпивать, ни общаться порой с гостями, ни смотреть на мир сквозь окно, сквозь стеклянную грань, за которой было видимо далеко, за которой тянулись в глубь этой осени, этой жизни, а потом уходили в даль, многократно всеми воспеты, все четыре стороны света.       

        

         Мы с Довлатовым шли вдвоём, направляясь незнамо куда, чтобы просто идти вперёд и дышать отсыревшим воздухом по возможности глубоко, чтобы как-то, пусть и с усилием, хоть с трудом, но прийти в себя.

         Приходить в себя – это непросто. Приходить в себя – это не шуточки. Приходить в себя – это наука. Да, наука. Достаточно сложная, чтобы слишком нам понимать, что легко мы теперь не отделаемся и на юморе мы не выедем, и тем более – на терпении, том, которого было вдосталь у любого из нас в былом и которое так срослось и со мной, и с Сергеем, и с каждым человеком, подчёркнуто творческим, да со всею нашей богемой, что казалось оно временами вроде кожи второй, хотя совершенно не защищало от вторжений извне, любых, и, конечно, не было панцирем, потому что любые удары и уколы легко проникали сквозь незримую оболочку, норовя попасть не куда-нибудь, наобум, лишь бы ранить скорее, но поглубже, в самую душу. И душа – страдала тогда. Так и жили – среди страданья, в ожидании состраданья или просто вниманья. В нём пробуждалось и пониманье – вместе с речью, с её огнём. Но прийти в себя – было трудно. Мы расплёскивали энергию безоглядно и широко. Не щадили себя? Наверное. Не наверное, а конечно. Было принято – так. Привыкли. Были просто – самими собой. Уж такими, как есть. Везде. И повсюду. В любое время. И тем более – посреди разгулявшегося бесчасья. Мы выкладывались порой до последнего. Разом. Полностью. Мы вбирали в себя любые проявления нашей жизни – с нескрываемым, жарким азартом. С ясным, гордым полубезумьем – тем, что было куда трезвее и оправданней, чем иная, даже нужная, в общем-то, трезвость, чем привычный чей-то расчёт. Жили – с риском. С вызовом даже. Всем. Всему. Ценились – поступки. Признавалась – лишь одарённость. Потому и была – озарённость. Всем, чему объясненья нет. Всем, в чём был – путеводный свет. С ним сроднились давно мы. С ним – каждый, вышней звездой храним, находил в себе силы: вспять – не идти, из бед – восставать, рваться – в даль, за которой – высь. Не случайно мы родились в нашей грустной державе. Здесь – каждый вырос. И сбылся – весь. Навсегда. Столь велик был жар пронизавшего всех горенья, что потомкам остался – в дар. Не случайно сие даренье.  

        

         Перед этим сомнительным утром, если это действительно утро, если так можно было назвать странный, брезжущий, грустный час до прихода реального утра, с пробуждением жизни вокруг, с оживлением крови в жилах, с просветлением ожидаемым непомерно смурного сознания, в течение дня предыдущего, и вечера, вскоре пришедшего, и ночи, за ним наставшей, вплоть до рассвета, или же, что вернее, до убывания и ухода ночной темноты, нами, причём вдвоём, без ненужных нам собутыльников, не годящихся в собеседники, признаюсь я, как на духу, было выпито многовато.

         Доказательством очевидным неумеренно долгой, обильной, затянувшейся ненароком нашей выпивки, с разговорами по душам, такими, которые не заменишь нынче ничем, оставались пустые бутылки, грудой сложенные на балконе, меж коробок и чемоданов, чтобы в комнате не мешали, где с укором напоминали о недавнем их содержимом, ставшем грустным воспоминаньем о спиртном, которого нету, чтобы с толком опохмелиться и потом уж, слегка воспрянув, как придётся, но лучше — с выпивкой и закуской, в умеренных дозах, чтоб себя ощутить живыми, чтоб здоровье своё поправить, с Божьей помощью, разумеется, как-то дальше существовать.

         Некоторое количество спиртного, жалкую частицу былой роскоши, по глотку вина, по глотку водки, всего-то, не больше, да и то с изрядным трудом, нацедили мы из выпитых накануне бутылок, смешали в стакане, разделили по-братски, выпили.

         Но этого было мало. Настолько мало, что даже говорить об этом смешно. Разве это спасенье? Так, пустячок. А то и курьёз. Или даже недоразумение. Или выверт очередной окружающей нас действительности. Той, с которой, как ни крути, приходилось нам всем считаться. Той, с которою то и дело возникали у нас разногласия. Той, советской, заполонившей всё вокруг, весь мир заоконный. Той, с чьей жутью потусторонней наших судеб линии чёткие не желали соприкасаться, но, увы, в неё углублялись, чтобы там, в несусветной прорве, в ахинее, в бреду, в развале, вырываться вдруг ненароком к свету правды и красоты. Потому-то и действия наши по упрямому извлечению хоть подобия дозы крохотной столь желаемого питья из бутылок, совсем пустых, были слишком наивными, верно, с этим были мы оба согласны, но за этой наивностью грезилось обещание радости, может быть, и вставала за ними надежда, ну а с нею – легче дышать. Говорить же о том, что эти мини-порции водки с вином, ну всего-то по два глотка символических, нас излечат, было в самом деле смешно. Понимали это мы оба хорошо. Потому и молчали. Ну а думать об этом – грустно. Знает это любой из граждан всей похмельной нашей страны. Так что лучше было – молчать. Два глотка! Чепуха, да и только. Ерунда. Безобразие. Блажь. Так ли? Всё же не блажь. Блаженства смутный отсвет где-то поодаль, кем-то свыше соединённый с детской верою в чудеса? Что ж, возможно. Да так и было. Несомненно. Теперь я знаю: было это – именно так. А тогда – тогда мы вздыхали и помалкивали угрюмо. И таилось в угрюмстве этом обещание скорых празднеств и событий, впрямь распрекрасных. Это в душах мы – берегли. На потом. А пока что – с болью и тревогой осознавали несуразность всю и трагичность нами выцеженных глотков.  

         Это не помогало. Помощь – в этом ли? Полно! Помощь – она живая. В помощи – сила. Мощь. Где её взять? Откуда? Сверху свалится, что ли? Вроде небесной манны? Впрочем, всё может быть. Ну а пока что – вот он, факт: похмелье. Что, мало? Предостаточно. Хватит с лихвою. Для двоих – и для всех вообще.

         Так что глотки глотками, но это ведь не лекарство. Никакая не панацея. Не соломинка даже. Разве что – прозреваемое подобье промелькнувшей незримой нити, той, связующей искони всё и всех посреди мирозданья. Нити – тайны. И нити – яви. Собирающей воедино все мгновенья. Все состоянья. Дабы что-нибудь вдруг – сбылось.  

         Это не помогало. Да и помочь не могло.

         Поэтому все пустые, (настолько, что в них, похоже, не было ничего, не только влаги, но даже воздуха, ничегошеньки, так, одна пустота, безымянная, безысходная, пустота пустотой, сплошная),  позвякивающие глухо, посверкивающие кротко зелёным своим, в основном, и, реже, белым стеклом, своё отслужившие, вроде бы, ненужные вовсе бутылки вынесли мы на балкон. Чтобы не раздражали.

         Закурили вдвоём. Подумали: как же быть? Ответа мгновенного мы, конечно, не дождались.

         Поэтому принято было после недолгих раздумий решение: встать – и идти.

         Куда? В никуда. Туда. В разъятость осеннего утра. Куда-то. Не всё ли равно!

         В пространство. В отдушину времени. В неведомое измерение. Скорее. Лишь бы не мучиться.

         Вперёд. За дверь. За порог. На свет с востока. На зов с небес. Куда-нибудь в даль.

         За грань зазеркалья невольного. За грань измеренья тревожного. За грань состояния нашего.

         Мы встали молча — и вышли.

        

         Мы вышли из дому — в месиво из влаги, листвы и воздуха, из шороха и шуршания, из гула и тишины, из резких, гнилостных запахов, из хлюпанья луж, из отзвуков осенних, столичных, медлящих стать звуками, чтобы вдруг сложились из них мелодии, биение ощутилось бы грядущего дня, и явилось бы хорошее что-нибудь, светлое, такое, чтоб душу порадовало, на долгом нашем пути.

         Куда мы шли? И зачем? Ответить мы не сумели бы. А может, и не хотели бы кому-нибудь отвечать. Не стали бы. Промолчали бы. Привычно перетерпели бы излишнее любопытство. На чей-нибудь праздный вопрос – подняли бы, возможно, брови. Не раскрывая губ. И прошли бы мимо. На чей-то ехидный взгляд – ответили бы мгновенно взглядами невозмутимыми. Чтоб на корню пресечь попытки нас осуждать.

         У эпохи, нашей эпохи, – никакого Парижа не было и в помине. Какой Париж? Эренбурговский, что ли? Вышедший к нам из читанных-перечитанных знаменитейших мемуаров? Или, может, аполлинеровский – столь магически вдруг возникший из приглаженных по-советски, в силу многих причин, да всё же завораживающих сразу тем, что видели мы за ними, к нам пробившихся наконец с запозданием переводов небывало свободных, льющихся просветлённо и отрешённо сквозь года, как вода речная под мостами, как свет осенний над землёю, как звук призывный и печальный трубы серебряной из феллиниевской «Дороги», драгоценных и сокровенных, долговечных его стихов? У эпохи – Парижа не было. Пока ещё. До поры, до времени. До рассеяния – скоро, скоро придёт прощание, расставание, с кем – до встречи, ну а с кем-то – и навсегда! – разномастных друзей-приятелей по заманчивым странам дальним, чтобы там, на чужбине, родину в новой жизни им вспоминать. Далеко ещё было всё-таки – до Парижа. И до Нью-Йорка. До щедрот европейской ночи. До скорбей эмигрантских дней. У эпохи – Парижа не было. У эпохи была – Москва.

         Город, вставший по сторонам, впереди, позади, повсюду, где проглядывал, нарастал, пропадал, прояснялся, реял, западал, как свербящий звук на пластинке старой, срывался, ни с того ни с сего, на крик, замолкал, а потом опять начинал говорить, звучать, непрерывно и торопливо, так, чтоб всё рассказать успеть, всё поведать, как на духу, что давно на душе накипело, чтобы выложить сразу, оптом, всё – и вроде бы спохватиться, сделать вид, что на самом деле ничего такого и не было, никаких таких разговоров, откровений – ещё чего! – ничего никто никогда от него не слыхал вовеки, – вот, глядите, рот на замке, знать не знаю, сроду не видывал, отвяжитесь, окститесь, ироды, развелись тут всякие, шастают, нет покоя от них, подозрительные, непохожие на других, – но потом опять не выдерживал и взахлёб начинал говорить обо всём, что его тревожило, озадачивало, смущало, увлекало, звало, томило, неизвестно куда вело, – разворачивался, дрожа в дымке утренней, перед нами тем видением неуёмным, для которого ирреальность столь привычна, что с нею вхож он в явь, с фантастикой всей своею, сказкой, русской, той самой, с ложью, да с намёком, с басней крыловской, с притчей старой, с бабушкой, вроде бы что-то там сказавшей кому-то почему-то, представьте, надвое, чтобы мир столичный однажды разделился на тот, что был, и на тот, что есть, то есть, попросту на былое и настоящее, для того, чтоб срастись, возможно, где-то там, впереди, в грядущем.

         Нет покоя тебе, столица! Угомону нет на тебя. И управы, стало быть, нет. Как живёшь ты, так и живёшь. И никто тебе не хозяин. Ты сама по себе. Всегда. Ты блажная? Ну да, допустим. Сумасшедшая? Не скажите. Привередливая? Вот-вот. Каждый видит в тебе – что хочет. Что умеет. На что способен. Потому в тебе и живёт.

         У Москвы были сотни обликов. Были тысячи разных обличий. А личин – миллионы, пожалуй. Их не счесть. Имя им – легион. Всё сливалось в единый образ. Неизменно соединялось – чтобы тут же разъединиться. И потом – сбиться в плотный шар. Вроде странной планеты. Явиться – и пропасть. И возникнуть снова – не такой, как прежде. Иною. А какою? Поди скажи! У Москвы были сонмы взглядов. Толпы страхов. Полчища вздохов. Груды ахов. Лежбища охов. Было аканье – фирменный знак. То есть – выговор был особый. По которому все, мгновенно, безошибочно, с первой фразы прозвучавшей, её узнают.

         У Москвы были – мы, скитальцы. Очевидцы её величья, пробужденья, произрастанья из глубин, схожденья с высот, прорастанья в утро, привычного, с ритмом будничным, прирастанья к дню, который, вполне возможно, нас, отверженных, и спасёт.       

        

         Шли мы долго и напряжённо. Шли – вперёд. Как в балладе Киплинга: «мы идём…» Отнюдь не по Африке. По Москве осенней мы шли. Кто бы мог подумать, что хватит у обоих для этого выдержки? Нет, не выдержки – воли. Хватило. У обоих. Идти – смогли.

         Добрели до храма в Останкине. Сквозь листву – к небесам воззвали мы. Посмотрели туда: услышат ли? Понимают ли? Вроде, да. Хорошо бы. Ведь заслужили мы снисхожденье к себе. Намучались. Просветленья в судьбе мы чаяли. Ведь бывает – хоть иногда.

         Повернули потом обратно. Повернули – само собою. Надо было назад возвращаться. Не бродить же весь день по Москве! Не страдать же до бесконечности. Может, будет он, знак из вечности? Утро блёкло в своей быстротечности. Ветерок сквозил по листве.

         Совершали – хожденье странное. За три моря? В края обманные? За небесной желанной манною? Север, запад, восток и юг находились всё там же. Реяло нечто в высях. Прохладой веяло. Что-то зёрна раздумий сеяло. Завершали огромный круг.

        

         И Довлатов спросил меня вдруг:

         — Володя, скажи мне, пожалуйста, что такое, по-твоему, время?

         И тогда я ответил Сергею:

         — По-моему, так я думаю, время — это материя.

         — Значит, время материально?

         — Безусловно.

         — Как мы с тобой?

         — Да.

         — И космос?

         — Конечно.

         — И слово?

         — Разумеется.

         — Что «в начале...»?

         — Помнишь?

         — Помню.

         — Да, «было слово».

         — И пространство?

         — Думаю, тоже.

         — Ну а мысль?

         — Я уверен в этом.

         — Ну а память?

         — И память.

         — Так... Всё, выходит, материально.

         — Вся вселенная.

         — Ну а дух?

         — Дух — таинственная материя.

         — Но — материя, а не символ, не какой-то условный знак?

         — Полагаю, что это так.

         — Хоть и странно мне, этому верю я.

         — Время — это сама материя.

         — Есть у времени — имя?

         — Есть.

         — Но какое?

         — У каждого времени, так я думаю, есть своё имя.

         — Чтоб не путать его с другими?

         — Если хочешь, можно и так.

         — Да, всё это — отнюдь не пустяк.

         — Нет случайного в мире.

         — Нет?

         — Есть лишь связь всеобщая. Свет.

         — Свет? Согласен.

         — И путь.

         — Ну да!

         — И на этом пути — звезда.

        

         Круг хождения нашего раннего скоро должен был там замкнуться, где, на воздух с похмелья выбравшись, мы с Сергеем его начинали, то есть — в доме, в моей квартире.

         Он уже виднелся вдали, впереди, светлел за деревьями, дом, в котором нам предстояло как-нибудь, как выйдет, как сложится, как получится, – что гадать? – может быть, в безбрежной хандре, из которой так трудно вырваться, может быть, в надеждах подспудных, в ожиданье чего-то нового, небывалого, вроде сказки, пусть наивно, в наше-то время, о таком вот чуде мечтать, ну а может быть, с Божьей помощью, – уж во всяком случае, честно глядя правде в глаза, с достоинством, как пристало поэту с писателем, и, конечно же, с мужеством должным, без которого просто нельзя нам двоим ни жить, ни дышать, словом, вновь уповая на что-то, что могло бы спасти нас вдруг, появившись из ниоткуда и каким-то загадочным образом, скоротать наконец-то весь назревающий нынешний день.

        

         Довлатов, сморщив лоб, взглянул на меня из-под густых, расходящихся от переносицы двумя извилистыми дугами, бровей своими тёмными, с расширенными, влажно чернеющими зрачками и красноватыми, после бессонной ночи с питьём и беседами, белками, как-то слишком отдельно и независимо от всей массивной его фигуры существующими глазами — и горестно, глухо вздохнул:

         — Господи! Хоть бы что-нибудь произошло!..

         — Вот прямо сейчас и произойдёт! — отозвался я тут же, мгновенно, и сам удивился тому, что сказал.

        

         И тотчас же впереди, на фоне коричневатых, сбитых в дружную стайку, стоящих прямо, уверенно, тех, что моложе по возрасту, и серых, даже седых, морщинистых, более редких, стоящих поодиночке, с вызовом и упорством, тех, что значительно старше, словно прочерченных кем-то прямо по влажному воздуху, резко, размашисто, броско, точно, как на офорте, окрестных древесных стволов, разглядел я что-то знакомое.

         Вернее — кого-то знакомого.

         Этот некто у нас на глазах, как будто в калейдоскопе, из всяких слишком разрозненных кусочков, клочков и намёков на что-то необъяснимое собрался в единое целое — и стал совершенно реальным художником Толей Зверевым.

        

         Был одет он в новёхонький плащ — заграничный, само собою. Он советских вещей не носил. Плащ был щедро измазан красками. На груди, подобно значку, специально им нарисованный, красовался его знаменитый вензель — подпись его — АЗ.        

         Был обут он в новые туфли — заграничные, это понятно. И штаны были тоже новые, заграничные. Только всё это было — с редкостным, право, искусством по внезапному превращению всей одежды его роскошной то ли в тряпки для вытирания всех его вдохновенных кистей с мастихином, когда-то подаренным потрясённым его работами, намалёванными мгновенно на глазах у собравшейся публики, мексиканцем Давидом Сикейросом, то просто, возможно, в палитру, то ли в живопись небывалую, — измазюкано до невозможности, сюрреальности, гиперреальности и абсурдности, пёстрыми красками — и являло собою нечто удивительное, чему объяснения и названия легионы искусствоведов, сколько позже о нём ни писали, так, представьте, и не нашли.

        

         Зверев — нам не бросался навстречу. Не хватало ещё – бросаться. Для объятий – руки распахивать. Лобызаться. Ещё чего!

         Не в его это было правилах. Не в его это было привычках. А привычка – вторая натура. Это все должны понимать.

         Он стоял впереди — и ждал. Ждал – и всё тут. Спокойно и просто. Как в романсе цыганском, известном всем решительно. Молча – ждал.  

         Ничего, мол, пусть подойдут. Как обычно. Куда они денутся? Если надо – проявят рвение. Захотят – проявят и прыть.

         Сами пусть подойдут. Не развалятся. Молодые. Вполне здоровые. Он-то – в возрасте. Сорок лет! Виды видывал. Тёрт и бит.

         Мы, конечно же, подошли. Сами. Вместе. Охотнейшим образом. С удовольствием. С интересом. Сразу – взяли и подошли.

        

         Я сказал ему:

         — Здравствуй, Толя!

         Зверев буркнул:

         — Володя, привет!

         Я сказал ему:

         — Ты откуда?

         Он откликнулся:

         — От верблюда!

         Я сказал ему:

         — Ты давно здесь?

         Он сказал:

         — Семнадцать секунд!

         Я сказал:

         — Познакомься, Толя. Это друг мой, Сергей Довлатов.

         И Довлатов, глядя на Зверева, осторожно сказал:

         — Сергей.

         Зверев, цепко взглянув на Довлатова, отступил вначале на шаг, а потом попёр на него, грудью с ярким АЗ вперёд, обошёл его, точно столб или дерево, встал вплотную перед ним — и вдруг рассмеялся простодушно:

         — Ну и здоровый!

         Присмотрелся к нему. Подумал.

         Улыбнулся. Сверкнул глазами.

         Протянул ему руку. Помедлил.

         И сказал со значением:

         — Зверев!

         Сделал паузу. И добавил:

         — Анатолий.

         И вновь дополнил:

         — Тимофеевич.

         И уточнил, словно ставя подпись:

         — Художник.

         Довлатов, оторопев, стоял и смотрел на Зверева.

         Потом наконец произнёс:

         — Вы — Зверев? Тот самый?

         И Толя сказал, как отрезал:

         — Тот самый.

         Довлатов сказал:

         — Вы гений!

         И Зверев ответил:

         — Я знаю.

         Довлатов сказал:

         — Ну и встреча!

         И Зверев ответил:

         — Бывает!

         И тогда я сказал им:

         — Ребята, пойдёмте, пожалуй, ко мне!

         — Это дело! — сказал Довлатов.

         — Это можно! — промолвил Зверев.

         И тогда я сказал им:

         — Вперёд!

         И двинулись мы, втроём, вперёд, к моему дому.

        

         — Эх! — вздохнул нежданно Довлатов.

         Зверев тут же замедлил шаг. Присмотрелся к нему внимательно. Что-то понял. Спросил:

         — Что — эх?

         — Это значит, — смутился Довлатов, — что, хотя и встретились мы наконец-то, но вот загвоздка — выпить нечего нам. Увы! Всё, что было у нас, мы выпили. Потому и бродили в округе. Всё надеялись — может, чудо хоть однажды произойдёт?

         Зверев дёрнул меня за рукав и спросил, кивнув на Сергея и подмигивая:

         — Он откуда?

         Я сказал:

         — Серёжа из Питера.

         — Понимаю! — ответил Зверев. И спросил меня снова: — А кто он?

         Я ответил:

         — Сергей — писатель.

         — Ах, писатель! — воскликнул Зверев. — Ну, тогда смотрите. Оп-ля!

         Он прошёлся этаким фертом перед нами. Потом подпрыгнул. А потом юлой завертелся. Повертевшись, остановился.

         И сказал Довлатову:

         — Хрю!

         И слегка потряс перед ним чем-то плотно, впритык, набитыми и заманчиво зазвеневшими всеми сразу своими карманами.

         А потом распахнул артистично и небрежно плащ заграничный, а за ним и пиджак — и кивнул нам с Довлатовым — и указал подбородком, заросшим щетиной, на поклажу, при нём имевшуюся, там, внутри, в карманах, за пазухой, и везде, где была возможность всё, что под руку подвернулось, как-нибудь, второпях, разместить.

         И в глаза нам блеснуло стекло самых разных бутылок с питьём. И какие-то свёртки, пакеты. И ещё — неизвестно что.

         — Боже мой! — произнёс Довлатов изменившимся от волнения, загустевшим, дрогнувшим голосом.

         И сказал ему Зверев:

         — Хрю!

         И пошёл впереди, как Сусанин, увлекая нас за собою.

         И пришли наконец мы ко мне.

        

         Там, в квартире, в тишине, в относительной безопасности, среди своих, отделённый от внешнего, раздражающего, настораживающего, страшного мира, приносящего сплошные хлопоты, сулящего лишь беды, напрочь лишённого праздников, ну хотя бы крохотной радости, — эх, да что говорить! и так всё понятно! — Зверев первым делом присел на тахту с видом крайне усталого человека и с шумом отдышался.

         И я, несмотря на его привычное для нас ёрничанье, на ухватки юродивого, вдруг увидел, что он действительно чем-то измучен, и надо бы здесь ему попробовать отдохнуть.

         Я спросил его:

         — Ты устал?

         — Нет! — мотнул головой Зверев. И добавил чуть погодя, полушёпотом: — Так, немного...

         Я сказал ему:

         — Отдохни.

         Зверев буркнул, насупясь:

         — Потом!

        

         Помолчали. Зверев разглядывал ворошиловские работы на стене. И ему они нравились. Это видно было. Глаза его увлажнились и потеплели.

         (Ворошиловские «картинки» — так всегда Игорь их называл, чуть смущённо, словно гадая, сам ли он рисовал, его ли рук творенье и вдохновенья, или, может быть, это просто волшебство, какое уж есть, ничего, такое бывает, просто – явленное однажды и оставшееся надолго в мире этом и в этом доме, потому что ему тепло здесь и уютно, среди друзей, понимающих, что к чему, то есть таинство принимающих всей душою и навсегда, беспокойное и мятежное, с голубиной какой-то кротостью и пронзительностью нездешней, свыше данное, но при этом и земное, родное, здешнее, даже, может быть, и домашнее, многим по сердцу, волшебство, — были чудом. Вполне знакомым. Потому что – сроднился с ним я. Но ещё и новым. Всегда. Потому что, зная его, хорошо и уже давно, всякий раз я вновь изумлялся новизне его непрестанной. Волшебство это было – с тайной. В тайне был – негаснущий свет. И откуда у Ворошилова было это проникновенье – в глубь гармоний, в единство сущего? Был художник он – духа вещего. И другого такого – нет.) 

         Я сказал:

         — Работы отменные.

         Зверев молча кивнул. И спросил меня:

         — Слушай, а где Ворошилов?

         Я ответил ему со вздохом:

         — Ты же знаешь, Игорь — в дурдоме.

         Зверев тоже тяжко вздохнул.

         Помолчали. Зверев смотрел на работы Володи Яковлева. Удивительные цветы. И пророческие портреты. И они ему — тоже нравились.

         (Яковлевские гуаши были подлинным выраженьем всей трагичности бытия – и его же прямым прославленьем. Полуслепой художник, вроде бы отгороженный от реальности долгой болезнью и вынужденным затворничеством, тоже творил чудеса. Был различный формат у чудес – во всю мощь, в полный ватманский лист, в половину такого листа, ну а чаще – в четверть листа. Чудеса шли сплошным потоком. Непрерывно. И неизменно. Появлялись они. Проявлялись. Несмотря ни на что. Вопреки обстоятельствам. Были – жизнью. Одержимостью. И – призваньем. Сотвореньем – своих миров. И своей – особой – вселенной. Где в порядке вещей – чудеса. Где ваяет миры человек. Создаёт – из гуашей – планеты. Всё решает по-своему – красками. Чертит линией – путь во мгле. Свет хранит – на грешной земле. Как и друг его, Ворошилов, очарованный странник, провидец. Как и Зверев – другой богатырь из былинной троицы этой. Славной троицы. Навсегда.)

         Зверев это всё – понимал. И – намного лучше других. 

         Он спросил меня:

         — Где Володя?

         И ответил я:

         — Кто его знает! Может — дома. Возможно — в дурдоме. Я давненько его не видел. Хочешь — выясним. Позвоним.

         Зверев глухо сказал:

         — Он не пьёт. Беспокоить его — не надо.

         Помолчали. Зверев смотрел, чуть сощурясь, на письменный стол, где лежали мои бумаги, где стояла моя машинка, ну а рядом с ней возвышалась горка книг самиздатовских, разных, — и моих, и друзей моих.

         (Самодельные книги – признак отшумевшей эпохи нашей. Каждый делал их, как умел. Кто – сшивал, кто – склеивал. Чаще – мы листы закрепляли скрепками канцелярскими. Для обложки подбирали бумагу плотную и картон. Оформляли сами наши книги. Рисунками их украшали. Дарили знакомым. Было слишком им далеко до изданий. Но мы не тужили. Книги – есть. Их читают. Знают. Ах, отечественный самиздат! Будет вечен он – в нашей, особенной, на других не похожей, державе!..)

         С уважением Зверев смотрел на изделия самиздатовские. Уж кому-кому, а ему были наши труды известны.  

         Он спросил:

         — А где Величанский? Помнишь, ты мне читал стихи его? Мне понравилось это, про гравий.

         Я ответил:

         — В Москве, пожалуй.

         Зверев, с чувством:

         — Наверно, пьёт.

        

         Он сидел на тахте в плаще, весь раздутый от груза неведомого, непонятного нам, с перезвонами, стуком, звяканьем и шуршанием, что имелся внутри у него и таился им не намеренно, не в его это было правилах, но пока находился там, просто так, до поры до времени.

         Он слегка шевельнулся. Подвигал правой рукою в воздухе, словно её разминал. Рука вроде слушалась. Он, встряхнувшись, хмыкнул довольно.

         Порылся за пазухой. Вытащил штук десять гаванских сигар. Настоящих. Дал нам с Довлатовым по штуке. Одну взял себе. Остальные спрятал за пазуху. И сказал негромко:

         — Закурим!..

         Закурили. И тут же закашлялись.

         Толя вынул свою сигару изо рта. Посмотрел на неё. И швырнул её, не раздумывая, прямо в настежь открытую форточку. И сказал, подводя черту: 

         — Крепковатый табак! Не для нас!

         Достал из другого кармана сигареты — три смятых пачки настоящего «Мальборо». Встал. Вручил нам с Сергеем по пачке. Присел. Открыл свою пачку. Достал сигарету. Зажёг спичку. Поднёс к сигарете. Закурил. Блаженно сощурился. И сказал:

         — А вот это для нас!

         Мы с Довлатовым переглянулись — и тоже, примеру Зверева последовав, закурили.

        

         Сергей с интересом рассматривал Зверева.

         Толя это заметил — и тут же, с восхитительным, врождённым, — дающим фору любой театральной школе и, прежде всего, системе Станиславского, что всегда, в любой ситуации, при любых обстоятельствах, в любом его состоянии, каким-то весьма странным, забавным образом было связано у него с реализмом вообще, с этаким широким понятием, включающим в себя всё то, что слишком легко пересказать, растолковать, и, следовательно, маловато, увы, всего ничего, так, немножко, не всякий заметит, в микроскоп, видно, лучше глядеть,  было в этом фантазии, тайны, вдохновения, импровизации, откровения, блеска, полёта, — артистическим, так, что роскошен был этот высший его пилотаж, не к семи небесам, так сквозь явь, к чудесам, на высоких тонах, мастерством, — сделал вид, что ничего такого не замечает.

         Это он — лучше многих — умел.

        

         Я не знал, чем потчевать стану колоритных моих гостей.

         В доме было шаром покати. Все имевшиеся запасы рядовой, в эпоху бесчасья, и весьма кондовой провизии – (слишком громкое слово: запасы, и куда скромнее: припасы, – ближе к истине, к жизни ближе, – ну а если уж называть именами своими вещи и понятия,  то, скорее, просто – некоторые покупки, наспех сделанные накануне в магазине ближайшем, то есть – заурядная, грубоватая – хлеб, консервы и колбаса – быстро, дёшево – пища наша, уж такая, как есть, мужская, без каких-то там разносолов несусветных, именно та, о которой, пусть с запозданьем, вспоминали мы все иногда, понимая: нужна еда!) – мы с Довлатовым уже съели. Всё, что мы покупали недавно из спиртного, мы уже выпили.

         «Даже курева нет!» — подумал я с возрастающим огорчением.

         Зверев, интуит поистине феноменальный, словно прочитал мои мысли.

         Невозмутимо, преспокойно, поглядывая на меня сощуренными карими глазами сквозь сладкий дымок редкостной тогда заграничной сигареты, он снова полез куда-то к себе за пазуху — и вытащил оттуда, как фокусник, целый нераспечатанный блок сигарет «Кемел».

         — Алейников! — сказал он по-дружески просто: — Дарю!

         И протянул мне сигареты.

         Я даже растерялся:

         — Ну, спасибо, Толя!

         Зверев хмыкнул:

         — Бери. Чего там!..

         А Довлатов сказал:

         — Чудеса!

         Зверев тогда взглянул на него и сказал:

         — Чудес ещё не было!

         — Неужели? — спросил Сергей.

         — В самом деле! — ответил Зверев.

         И, тряхнув головой взлохмаченной, вдруг торжественно возвестил:

         — Начинаются чудеса!

         (И что-то произошло. Я это вдруг почувствовал. Что-то случилось. В мире что-то слегка изменилось.

         В зеркале, тусклом доселе, я уловил какое-то движение, мановение чего-то, блеснувший свет, и за светом – призывный звук, и за звуком – не отражение, но присутствие чьё-то странное, — и мелькнуло там карнавальное, вместе с музыкой, тихо веющей из неведомого, извне, в масках, в блёстках, в сплошном движении, вкось, и в даль, и по кругу, шествие, — ирреальное действо, явленное просто так, от щедрот, наверное, неизвестно чьих, но, конечно же, предназначенных лишь для нас, — отзвук таинства драгоценного, призрак празднества дерзновенного и присутствие несомненное вдохновенного волшебства.

         И возникло тогда лицо в глубине зеркальной. Знакомое. Я вгляделся пристальней: он! – это он, Федерико Феллини! Режиссёр кивнул мне. И я почему-то кивнул ему. И припомнил: семь лет назад, появившись в Москве, Феллини познакомиться пожелал непременно – со мной и с Губановым. Но обоих нас не нашли. Был я изгнан – за СМОГ, за то, что поэт я, – из МГУ. И работал тогда в экспедиции на Тамани. Так что меня днём с огнём найти не могли. А Губанов – лежал в дурдоме. И оттуда его никто никогда бы сроду не вытащил – слишком он глаза намозолил разозлившимся не на шутку на содружество наше славное, задавить нас решившим властям. И Феллини с обоими нами повидаться, увы, не сумел… А теперь вот – сам появился. И не где-нибудь. Именно в зеркале.

         И Феллини взмахнул рукой – и сейчас же рядышком с ним, с серебристой трубой, прижатой к плотно стиснутым, узким губам, появилась Джульетта Мазина, улыбнулась одними глазами, дружелюбно кивнула мне – и немедленно заиграла на волшебной своей трубе.

         И тогда – в магической глуби, в сердцевине бездонной зеркальной, где-то там, за семью дверями, распахнувшимися в просвет между прошлым и тем грядущим, что настанет когда-нибудь, в настоящем, таком же явном и таком же отчасти сказочном, как и прошлое, и грядущее, за которым другое прошлое и другое совсем грядущее с настоящим другим встают, – я увидел, как, чередою, друг за дружкой, под властью чар, их собравших всех вместе вмиг неизвестно зачем, прошли в даль куда-то мои друзья:

         Ворошилов, длинный, сутулящийся, в коротком, выше колен, демисезонном пальто, продуваемом всеми ветрами, с носом ласкового зверька, с проникающими за грань состояний, любых, и времён, века, года, бесчасья, духа, в круг вселенский, в баховский хор, зреньем внутренним наделёнными, удивительными глазами, вечный воин, великий художник, собеседник, провидец, бродяга, в путь ненастный вышедший снова, чтоб за ним озаренья ждать;

         Яковлев, кроткий голубь, ребёнок и мудрый старец одновременно, страдалец, гений полуслепой, с одиноким цветком общающийся на зелёном пустынном поле, с высотой у окна художника беседующий до зари, городской затворник, трагический летописец души мятущейся, в небесах сдружившийся с Ангелами, в мире этом один, как перст; 

         Зверев, буйный и проницательный, сверхъестественный в редком даре создавать небывалые празднества, что ни шаг, что ни жест, что ни взгляд, рассыпать щедроты, раскидывать, разбазаривать, перебарщивать, зарываться, срываться, мучиться, но самим собой быть всегда, на упрямстве, сквозь беды, сызнова подниматься из тьмы, выстаивать, выходить на свет, к сути, к радости, чтобы явь свою познавать;  

         Беленок, любитель восторженный Сен-Жон Перса, Мишо и Джойса, ну а также любящий, выпив, украинские песни петь, парень сельский из-под Чернобыля, прозорливец, в своих работах предсказать сумевший и выразить весь распад грядущий, последовавший за Чернобыльской катастрофой, непомерно худой, высокий, вечным юмором защищающийся от безумия бытия;

         Данильцев, умница, славный поэт, прозаик, художник, для всей золотой богемы попросту Леонард, в дружбе с музыкой, в ссоре с веком, одинокий везде и всюду, гордый рыцарь, друг благородный, понимающий, как никто смысл искусства, дыханье слова, силу света, хранитель речи, в битвах с ложью, во имя правды, закаливший свой дух живой;

         Довлатов, почти двухметровый детина, душа компаний, прирождённый рассказчик, охотно, лишь бы выпить и поговорить, на любые готовый подвиги и к любым, бесчисленным, встречам, потому что это и был пресловутый материал для него, писателя, всё-таки, сквозь мученья, себя нашедшего, человека литературного, для которого «явь – это явь»,

         Ерофеев, русоволосый, чубатый, с похмельным блеском в глазах, примечающий всюду выверты и причуды житухи режимной отечественной, отмечающий для себя в записной истрёпанной книжке всё, что может вполне пригодиться для работы, но что-то не больно-то трудолюбием отличающийся, потому что он с севера, что ли, или в мире полно алкоголя;

         Губанов, дворовый подросток вечный, на грани безумия норовящий видеть реальность глазами духовными, знающий о себе, что он – на потом, что его изумительный дар сбережёт его, вывезет сызнова из любых историй отчаянных, до поры, конечно, до времени, видно, свыше ему отпущенного, до его тридцати семи;

         Пятницкий, чудный, тишайший Пятница, дивный художник, измождённый, во власти наркотиков, но всегда сохраняющий ясность проницательного ума, ясновидец, способный выразить даже облик невыразимого, тонкой стрункой звенящий песню о таинственном и прекрасном, тихой свечкой горящий где-то в темноте прокуренных комнат, в полумгле бестолковых лет;

         Величанский, честь и хвала всем тем, кто в этой жизни обрёл и защищает Фермопилы, как сказал он в своём переводе из Кавафиса, принципиальный и прямой, повелитель слов, собравшихся в хронику времени, ну а может быть, и бесчасья, затянувшегося, увы, в наши годы до безобразия, человек отчаянно-светлый, до сияния впереди; 

         Холин, в очках профессорских, ироничный, солидный, высокий, наблюдательный, не без яда, и всегда себе на уме, комментатор барачной реальности, то есть подлинной ирреальности, среди бреда, грязи, абсурда сохраняющий невозмутимость и своё-то уж дело знающий хорошо, получше других, с горсткой средств простых достигающий выразительности максимальной;

         Сапгир, усы отрастивший, вальяжный, подвыпивший, благостный, компанейский, но и умеющий работать, писать успевающий, в промежутках между загулами и сборищами богемными, стихи для детей и пьесы, для заработка, и взрослые стихи свои, не для печати, для чтения в узком кругу, для хождения их в самиздате, мастер Генрих, марьяжный король…

         И виденье – пропало. В зеркале больше не было ничего.

         Но потом отразился в нём – восхитительный Толя Зверев.) 

           

         И так артистично, что подобное сроду больше нигде не увидишь, Зверев, увлёкшись и войдя в роль, разыграл перед нами — на пять с плюсом, по его выражению, в тех случаях, когда что-нибудь ему действительно нравилось, и он его так оценивал, так вот, арифметически, по-школьному или по-зверевски, выражая своё одобрение, искренне, тут же, хвалил, — целый фантасмагорический спектакль.

                  

         Для начала он достал из кармана так им до сих пор и не снятого плаща бутылку «Столичной». И поставил её на стол.

         Потом, из другого кармана, попыхтев, извлёк бутылку «Московской». И тоже поставил её на стол.

         Далее, с деланным покряхтыванием, вытащил он бутылку «Перцовой». И поставил её на стол, рядом с предыдущими бутылками.

         Затем он вытащил на свет бутылку «Горилки» с плавающим внутри красным перцем. И присоединил её к прочим бутылкам водки.

         После этого полез он в следующий карман и вытащил оттуда одним ловким движением сразу две бутылки армянского коньяка. И тоже поставил их на стол.

        

         Следующими его действиями были:

         извлечение из всяких карманов, из-за пазухи, да и просто из складок одежды —

         двух бутылок белого сухого «Цинандали»,

         двух бутылок сухого красного «Саперави»,

         двух бутылок сухого «Гурджаани»,

         двух бутылок белого портвейна,

         двух бутылок портвейна розового,

         двух литровых бутылок итальянского вермута,

         одной трёхлитровой пузатой бутыли «Гамзы»,

         одной литровой бутылки виски «Белая лошадь»,

         одной бутылки кагора,

         одной бутылки ликёра,

         трёх бутылок чешского пива «Старопрамен»,

         трёх бутылок «Рижского» пива,

         трёх бутылок пива «Московского»,

         трёх бутылок пива «Жигулёвского»,

         двух бутылок минеральной воды — «Нарзана»,

         двух бутылок минеральной воды — «Боржоми»,

         двух бутылок минеральной воды — «Бжни»,

         двух бутылок лимонада.

        

         И после всего этого, порывшись основательно глубоко за пазухой, вытащил он оттуда и бережно поставил на стол рядышком с прочими бутылками — скромную чекушку водки.

         После чего перевёл дух.

         Потом спокойно сказал:

         — Это ещё не всё!

        

         И вновь началось представление.

         И вновь началась процедура извлечения из карманов и прочих таинственных недр заграничной его одежды уже не выпивки, но самых разнообразных, — выбранных прихотливо, затейливо, кучеряво, с причудами и с прикидками на будущее, с оглядкой на прошлое, с трезвым расчётом и буйной весьма фантазией, как всегда у него бывало, что бы он покупать ни надумал, при любви его к импровизации, к парадоксам и к переборам, при его-то воображении, с перехлёстами, с перегибами, с недомолвками, с прибаутками, с поучениями и притчами, с разговорами в рифму, с трактатами на любую тему, с цитатами, из себя, да ещё из Гоголя, да из Лермонтова порой, с постоянной его игрой, то с огнём, то с самим собою, то с ментами, а то с судьбою, с неизменным присутствием творчества, с ощущением волшебства совершенно во всём, что делал он, что творил, миры создавая, по наитию, из ничего, чтоб осталось в них всё его, —  продуктов питания.

        

         Достал он и выгрузил на стол, одно за другим, следующее:

         две буханки чёрного хлеба,

         две буханки белого хлеба,

         один килограмм грудинки,

         один килограмм корейки,

         один килограмм ветчины,

         один килограмм колбасы «Докторской»,

         один килограмм колбасы «Краковской»,

         один килограмм сыра «Голландского».

         один килограмм сыра «Рокфор»,

         один плавленый сырок «Дружба»,

         четыре баночки шпротов.

         четыре баночки сайры в масле,

         четыре баночки кильки в томате,

         две баночки майонеза,

         две баночки горчицы,

         две баночки хрена,

         две пачки сливочного масла,

         одну пачку индийского чая со слоном,

         одну пачку чая цейлонского,

         одну пачку чая краснодарского,

         одну пачку чая грузинского,

         одну пачку молотого кофе,

         одну пачку какао,

         один килограмм сахара,

         одну пачку соли,

         одну пачку печенья,

         один большой тульский пряник,

         один бублик,

         одну баранку,

         один сухарик,

         одну шоколадку,

         одну карамельку,

         один леденец на палочке,

         два апельсина,

         два мандарина,

         четыре лимона,

         три яблока.

         После чего произнёс:

         — Ну вот. Пока, вроде, всё...

        

         Я спросил волшебника-Зверева:

         — Как ты всё это довёз?

         Он ответил предельно кратко:

         — На себе! — и прибавил, для ясности, как всегда, — и ещё — на такси!..

         Потом шагнул к столу, на котором громоздились батареи бутылок и груды продуктов.

         Не обращая на всё это богатство ровным счётом никакого внимания, потянулся к чекушке.

         Открыл эту крохотульку с водкой.

         Плеснул водки себе на ладонь. Вымыл водкой руки.

         Плеснул водки себе на голову, на лицо. Умылся водкой.

         Плеснул побольше водки себе за шиворот, за пазуху. Похлопал себя по шее, по груди. Так он делал себе профилактику.

         Остаток водки выпил одним глотком, прямо из горлышка.

         Поставил пустую чекушку на пол.

         Поглядел на меня действительно усталыми глазами.

         И сказал:

         — Володя! Поживу я у тебя. Ладно?

         — Да ради Бога, живи, Толя! — сказал я. — Сколько захочешь, столько и живи!

         Зверев опять поглядел на меня и на Довлатова:

         — А вы ешьте, ребята! И пейте. На здоровье. А я отдохну.

         Он поискал глазами, куда бы ему прилечь.

         — Вкалывал много! — пояснил он, зевая. — А это всё, — указал он на стол, — за работы мои. Остальное, — тут он порылся в карманах и вынул оттуда смятую пачку денег, повертел её в руках и сунул обратно, и прихлопнул её ладонью, — остальное, — продолжил он и опять устало зевнул, — остальное, ребята, потом!..

         — Да ты приляг на тахту! — сказал я ему. — Вот здесь.

         — Нет! — ответствовал Зверев.

         — Тогда на другую тахту приляг!

         — Нет!

         — А где же ты ляжешь?

         — Вот здесь!

         Зверев достал из кармана сложенную газету, развернул её, расстелил на полу, поближе к тёплой батарее отопления, прилёг на газету, не снимая плаща, и тут же заснул.

        

         Довлатов с изумлением, не произнося ни слова, наблюдал за всем, что происходило на его глазах в моей квартире.

         Через две-три минуты, обескураженно разведя руками в стороны, сказал наконец:

         — Ну и ну!..

         — Это тебе не Питер, — сказал я ему на его «ну и ну», — это, Сергей, Москва. Здесь, у нас, поверь мне, пожалуйста, и не такое бывает!..

         — Да, придётся поверить.

         — Поверь.

         — Понемногу выпьем?

         — Давай.

         — С чего начнём?

         — С коньяка.

         — Для расширенья сосудов?

         — Именно так.

         — Согласен.

         И Довлатов открыл бутылку армянского коньяка.

         Я принёс к нам в комнату с кухни стаканы, тарелки, вилки, нож. Привычный набор – для выпивки и закуски. Чтоб всё у нас было как у людей. Без излишеств и всяких красот. Самое необходимое. Неторопливо расставил всё это на столе.

         Отрезал нам по ломтю свежего белого хлеба, немного грудинки, так, для начала, – пока что хватит. Остальное – потом. Осилить все припасы мы не сумеем – ни вдвоём, ни втроём – вон их сколько! Накормить можно всю нашу братию. Да ещё и останется что-то. И  провизии, и питья столько, что вспоминаешь невольно послушного джинна, готового по велению твоему принести тебе что угодно, и волшебную лампу, конечно, и немало ещё чего, из восточных сказок и русских, из любых, в них вдосталь чудес. А у нас был волшебник свой – Зверев. Он все припасы принёс. На себе дотащил сюда. Чародей наш богемный. Он понадёжней Али-Бабы и получше любого джинна!.. Размышляя об этом, я поглядел на Толю, сощурясь. Тонкими жёлтыми ломтиками нарезал один лимон.

         Сергей, наклонив бутылку, привычно разлил коньяк, причём, подчеркну сознательно, сделал это умело – каждому вышло ровно по половине стакана.

         — За выздоровление?

         — Да, давай за здоровье.

         Чокнулись. И раздался звон. Почти колокольный.

         Выпили. Дело нехитрое, знамо. Вроде пошло.

         Закусили. Чем Бог послал. Потому что закусывать – надо.

        

         Зверев лежал на газете и безмятежно спал. Спал – как дитя. Хотелось так почему-то сказать. Почему? Да кто его знает! Можно сказать и так: словно воин – после сражений. Богатырь. Вот-вот. Из былин. После подвигов. После деяний. После странствий по белу свету. После всяких борений с навью. Спал – и всё тут. Свой сон – заслужил.     

         Мы ему спать не мешали. Целебен, священен сон. Сон – это явь иная. Нити наитий – там. Корни событий. Узлы судеб. Связи незримые. С миром. Со всей вселенной. Сном живущий силён.

         Был он спокоен и как-то светло и празднично тих.

         Находился, вконец измаявшись, опять у друзей. У своих.

         После всех предыдущих трудов и метаний в такси по Москве можно было и отдохнуть наконец – просто взять да уснуть.

         Вот и спал он. Под батареей отопления. На газете.

         Человек походный. Бывалый. Не впервой. Ничего. Привык.

         Спал – как пел. Значит, надо было. Спал — и всё. Восстанавливал силы.

        

         Утро уже прошло. Прошло – само по себе. Потому что нельзя ему было не пройти. Всё проходит в мире. Всё. Всегда. Вот и утро – прошло. Вслед за ним ушли навсегда наши страхи, сомненья, мученья, наши вздохи, мечты, огорченья. Только жизни речное теченье, к нам придя, не ушло никуда.   

         Время – то, о котором сказано было верно, что это сама материя, формы свободно меняя, сущность свою сохраняло, то есть шло по своим законам или вне законов, по-своему, по собственным стёжкам-дорожкам, по маршрутам незримым своим, так, как заблагорассудится ему, – и к полудню близилось.

         Мы с Довлатовым потихоньку беседовали (в тишине и спокойствии, ощутимых столь отчётливо в однокомнатной, тесноватой моей квартире, что, казалось, она взывала иногда ко мне: погоди, я с тобою, побудь ещё здесь, успеешь ещё уйти и расстаться со мной, увы, безоглядно и навсегда, чтоб скитаться незнамо где целых долгих семь лет, бездомничать, без угла своего, без крова, я с тобою, не уходи!) – и не спеша, с каким-то пронзительным осознанием всей доброты человеческой и небывалости редкостной событий нынешних, тех, что прошли, и тех, что грядут ещё, выпивали, не забывая, – вопреки привычкам дурацким, повсеместным и узаконенным, слишком сильно укоренившимся в нашей прежней, отзывчивой, редкостной по числу дарований, среде, добывать побольше питья, экономя всегда на еде, то есть, прежде всего, что ж поделать, на самих себе, чудаках, большей частью полуголодных, ради хмеля, а то и кайфа, пусть и так, –  на сей раз и закусывать. 

         И не только, признаться следует, – (по прошествии стольких лет, как и в тот незабвенный день, день осенний в году високосном, целых тридцать два года назад – бывшем, явном, ну а теперь существующем только в памяти), – состояние наше, прежде, что таить, совсем невесёлое, но и общее настроение вдруг заметно у нас улучшилось. 

         Да и как ему не улучшиться, когда всё у нас под рукой!

         «Ну и ну!» — как сказал Сергей.

         «Хрю!» — как сказано было Зверевым.

         «Это, Сергей, Москва!» — как сказал я недавно Довлатову.          Словом, рай, да и только. Пусть временный. Пусть московский. Но всё-таки — рай.

        

         На столе громоздились, дыбились, образовывали хребты, расползались с вершин лавинами, устремлялись сквозь потолок в небеса над округой сирой горы, видимо – те, златые, из народной песни, желанные, – горы самой разнообразной, для лукулловских, знать, пиров, для разгульных варварских пиршеств, для библейских трапез в роскошных, полных неги, царских покоях предназначенной, не иначе, ну а может, фламандской, рубенсовской, небывалой какой-то еды, за которыми различались реки – тоже из песни, полные, как известно, вина, – в нашем случае – изобильнейшего питья.

         — Надо бы нам разобрать эти завалы! — сказал я, глядя на все припасы, как на некое чудо света, неизвестно какое по счёту, да не всё ли равно, поскольку было явлено всё нам сразу, и его принимать приходилось уж таким, каково оно есть.

         — Хотя бы частично! Попробуем! — оторвавшись от созерцания раблезианского, зверевского, дива дивного, чуда привычного, рядового, без всякой помпезности, для него-то, способного часто и на большее, (да, бывало и такое, и если я расскажу об этом когда-нибудь, то читатели современные, верхоглядные, в основном, ничегошеньки толком не знающие об эпохе былой героической и о людях, в ней живших когда-то, мне, видавшему виды в прошлом, чудом выжившему, седому скифу старому, очевидцу превеликого множества разных, от смешных до трагичных, событий, чего доброго, и не поверят, хотя верить мне следует, ибо я один остался на свете, всё-то помнящий, столькое знающий, говорящий теперь – за всех, в дни осенние, в октябре, в одиночестве и в затворничестве, в давнем жречестве, в светлом творчестве, в ясновидчестве, в добром таинстве, в грустном празднестве речи нынешней, повествующей о таком, что один я помню сегодня, потому и сказать обязан, потому-то, сквозь годы глядя, слыша музыку жизни этой, о минувшем и говорю), –   поддержал меня тут же Сергей.

         Мы, в четыре руки, вдвоём, проявив усердие должное и  довольно быстро, но всё-таки далеко не сразу, не запросто, покряхтев, попыхтев, поохав, постепенно перенесли большую часть продуктов и бутылок с питьём на кухню. Распределили их там: кое-что в холодильник, на полки, чтоб не испортилось, кое-что морозильник, подальше, в запас, на потом, а прочее, из того, что не портится, просто сложили на столе, в настенном шкафу и в других местах, наобум, чтобы всё это нам не мешало.

         И вернулись обратно в комнату.

         И продолжили наше застолье.

         – Желал бы я знать, – сказал, поглядывая на бутылки с разнообразным питьём и на еду изобильную, Довлатов, – как там, за железным занавесом, в зарубежье, с трудом представимом, разве что по книгам и кинофильмам, где конкретно, не всё ли равно, где-нибудь, ну, положим, в Париже, люди тамошние, парижане, и приезжие всякие, – тоже, как и мы сейчас, пусть не всегда, пусть не часто, пусть иногда, так, от случая к случаю, изредка, хоть один-единственный раз, позволяют себе такое – слово просится на язык любопытное, право, – пиршество?

         – Понимаешь, – ответил я, – слово «пиршество» – странное слово. Заменить бы его не мешало, полагаю, словом другим, поточнее, попроще, привычнее, человечнее, наконец, ближе к истине, к нашим дням, ближе к нам, ну, допустим – «случайность». Или, вот, это лучше, – «чудо». Нет, не так. Достоверней надо, легче, сказочней, обобщенней. И подходит здесь – «волшебство».

         – Понимаю, – сказал Довлатов. – Значит, в дальнем, роскошном Париже – никакого нет волшебства?

         – Понимаешь, – ответил я, – волшебство подарил нам Зверев. Для него такое даренье, с давних пор, в порядке вещей. Так устроен он. Вот и всё. И не только он, между прочим. Не один он такой. Точно так же поступили бы и другие, из числа друзей моих. Так же поступил бы и сам я. Думаю, всё ещё впереди у меня. В том числе – и то, что относится, несомненно, к разряду чудес. И, конечно же, волшебство.

         – Что же, верю, – сказал Довлатов. – Хорошо. Ну а как же Париж?

         – Что – Париж? При чём тут Париж?

         – Волшебство в нём – тоже бывает?

         – Уж наверное!

         – Ты уверен?

         – Почему же не думать так?

         – Будем верить, что есть в Париже, кроме прочего, волшебство.

         – Хорошо.

         – Хорошо, конечно.

         – Что?

         – Да всё. Волшебство. Париж. И Москва с Петербургом. И прочие города и веси. Наверное, там волшебники есть свои.

         – Ну а нас, поутру загибавшихся и не знавших, куда деваться, бедолаг, спас волшебник Зверев.

         – Это верно.

         – Куда вернее!

         – Выпьем?

         – Выпьем.

         – До дна?

         – До дна!

         – За него, за волшебника Зверева!

         – Так вперёд!

         Мы с Довлатовым выпили.

         Столько выпивки было у нас и закуски, что нам хватило бы дня, пожалуй, на три, не меньше. Дозы были у нас – родимые. Не такие, как за границей. Не сумел бы угнаться за нами и другими друзьями нашими, населявшими в годы былые отшумевшую нынче эпоху – неизменный любитель выпить, досточтимый Хемингуэй.

         – Да, Париж – был у Хемингуэя, – ни с того ни с сего сказал, помолчав немного, Довлатов. – Папа Хем до сих пор в почёте. И останется таковым: почитаемым. У него, в его молодости, был праздник. Тот, который всегда с тобой. Понимаешь? Праздник!

         – Всегдашний. Так-то лучше бы перевести.

         – Я согласен. Так вот. У Хема праздник был – не хухры-мухры. На всю жизнь хватило его. Ты об этом подумай только! На всю жизнь! У него был – Париж.

         – Кстати, ты обратил внимание, сколько там, в этой книге – о молодости, о Париже, – всякой еды? Ну буквально что ни страница – так подробное описание всяких яств. Со знанием дела. И со вкусом. Гастрономическим. То работает он, то ест. Путешествует – ест. Гуляет – снова ест. И такие продукты, о которых мы сроду не слыхивали. Прямо перечень всяких блюд и напитков. И всё – в ресторанах и в кафе. Нет бы дома готовить, как советские люди привыкли. Он привык – работать в кафе. Ну а после работы – есть. В том же самом кафе, где работал. Он привык – с женою гулять. И обедать с ней – в ресторанах. Ах, подумать только, однажды не попали они в ресторан, где все столики были заняты, а ведь там обедал не кто-нибудь, а, конечно же, Джойс с семейством. Бедный, бедный Хемингуэй! Не досталось ему местечка в ресторане. Джойсу – досталось. И пришлось уйти восвояси Хему вместе с женой, чтобы позже пообедать в другом заведении. Гонорар получил – поел. На скачках выиграл – в горы путешествовать. Вместе с женой. Чтобы там – есть. И пить заодно. Притом, он всё время подчёркивает, что денег было, как правило, в обрез. Всегда не хватало. Хорошо питаться – хватало. Ничего себе нищета!

         – В самом деле, – сказал Довлатов, засмеявшись, – что ни страница, то сплошная жратва. Со смаком. Не обжорство, конечно. Да всё же – что-то вроде того. Повышенный интерес к еде. Нездоровый. Будто отняли у него в раннем детстве съестное что-нибудь – и теперь он это навёрстывает. Всё навёрстывает и навёрстывает. Отбирать – никто и не думает. А писатель всё ест да ест. Ну и пьёт, понятное дело… Взять вот нас – мы ведь тоже пьём. Но для нас что главное? Выпивка? Нет. Общение. Вот что главное. Ну а выпивка вытекает из общения. Так повелось. Искони. На Руси – не знаю. А у нас – давно повелось. Даже правилом стало. Вот что. Чётким правилом. Даже законом. А еда? Еда – приложение. Дополнение. Пункт второй. Первый пункт – разумеется, наше, то, чего не заменишь ничем, замечательное общение, мощным стимулом для которого, как известно, является выпивка. Это всё – в порядке вещей. А у Хема – свой пунктик имеется. На еде. И граничит он не со сдвигом в мозгах, конечно, а с навязчивою идеей. Ну и Хем! Любитель пожрать! Славословящий всякую пищу. И особенно – ту, парижскую. Полагаю, действительно вкусную. Пищу молодости. Нищеты. Как там сказано? «И таким был Париж с те далёкие дни, когда мы были очень бедны и…» Ну, вспомни! Да, «очень счастливы.»

         – Мы сегодня тоже пируем.

         – Да, пируем. А что за пир?

         – Пир во время чумы?

         – Возможно.

         – Пир Платона?

         – Всё может быть.

         – Пир прощания?

         – Или встречи? Но чего? И с чем?

         – Догадайся.

         – Ты-то знаешь?

         – Знаю.

         – Откуда?

         – Просто – знаю.

         – Скажи!

         – С судьбой.

         Так сидели мы вместе с Довлатовым за столом, уставленным яствами и напитками. Выпивали. Понемногу. Не так, как Хем, – по глоточку, но с форсом. Нет, дозы были у нас побольше. Или порции. (Всё равно, как теперь мне их называть. После двух уж десятилетий, когда я вообще не пью ничего спиртного. Прекрасно обхожусь без выпивки. Помню выпивонные годы прежние – и свидетельствую устало: да, весьма любопытные дамы и любезные господа, признаюсь вам, – что было, то было, вся богема выпить любила, даже очень, – все пили тогда. Пусть казалось это защитой от невзгод, от советской яви. Я оправдывать это не вправе. Пили все. Защита – в ином: только в творчестве. В тяге к свету. Не мешает вам помнить это. Значит, песня ещё не спета – о минувшем и о родном.) Так сидели мы вместе с Довлатовым. Выпивали неторопливо. Нам спешить было некуда. Пир продолжался. Текла беседа. За стеной, побеждая беды, жаждал радости хмурый мир.   

         Зверев — спал. На полу. На газете. По привычке. Под батареей. Там теплее. Удобно. Не дует. Уголок – ну впрямь для спанья.

         День, осенний, московский, длился. День похмелья – и день спасенья. День чудес. Бескрайний. Настолько, что на вечность смахивал он.

         Вдосталь было у нас питья. Хочешь – водку пей, хочешь – вино. Коньячок отменно хорош. По традиции, есть и пиво.

         Предостаточно было закуски. Накормить можно пол-Москвы. Также хватит – на Питер. Весь. Для провинции – тоже останется.

         Никуда никто не спешил. Ни Довлатов. Ни я. Ни Зверев. Толя – спал. Мы вдвоём говорили – и спокойно в себя приходили.

         За окном — совсем как в раю, мнилось нам, — в полумгле небес, рядом с нами, в числе чудес, щебеча,  — пролетали птицы.

        

         — Интересно, — сказал Довлатов, — как бы Зверев мог сформулировать, что за штука такая — время.

         Полуспящий и полупроснувшийся, словно кто-то сказал ему: «Встань!» — Толя вдруг поднялся с газеты и уставился на Сергея.

         Это было так неожиданно, что Довлатов смущённо потупился.

         Тут любой бы мог озадачиться.

         Преспокойно спал человек — и, пожалуйста, вот он, рядом, через долю секунды — встал.

         Зверев, словно сомнамбула, с полузакрытыми, вроде бы спящими, вроде не спящими, отягощёнными страшной, нечеловеческой просто, усталостью, но и, с ней вместе, что вовсе уж поразительно было и даже смущало, готовностью к действию, к действу, к поступку, слишком уж важному, чтобы его откладывать на потом, а не тут же, сразу же, прямо сейчас, при нас, кровь из носу, всенепременно, целенаправленно, истово, не совершить его,  ставшими вдруг светящимися, фосфорически-отрешёнными, глядящими в глубь какую-то иную, и даль, и высь, в неведомое измерение, пророческими глазами, потянулся рукой к подоконнику.

         Взял давно уже, в уголке, возле рамы, валявшийся там, затвердевший кусок пластилина.

         Всего-то несколько звонких, броских, цепких мгновений —  помял, повертел его в пальцах.

         Воткнул в него, сделав рукою движение кругообразное, какие-то пробки, бумажки.

         Дунул слегка на него. 

         И невзрачный, сморщенный, старый, завалявшийся пластилин — чудом преобразился!

         На зверевской, гибкой, пластичной, творческой, жизнетворной, широко раскрытой ладони, вздрагивая, лежала — дивная, словно живая, всем лёгким телом своим устремлённая в путь, вперёд, находящаяся в полёте, свободно и смело расправившая упругие сильные крылья, виталица в высях небесных, скиталица в далях таинственных и в глубях незримых отшельница, печальница о былом, провидица века грядущего, вещунья, звезда, собеседница созвездий и листьев, наследница ведических волхвований, питомица речи, наперсница избранников, имени вестница, загадка волшебная, — птица.

         Зверев царственным плавным жестом протянул её, всю трепещущую от энергии созидательной, потрясённому всем увиденным, ошарашенному Сергею:

         — Вот что такое время!

         После чего всё так же сомнамбулически-странно, с полузакрытыми, вроде бы, но, вроде, и чуткими, зрячими, светящимися глазами, улёгся на пол, на место, на свою газету истёртую, и тут же, мгновенно, заснул.

        

         Довлатов бережно, ласково держал на своей ладони созданную при нас, из ничего, похоже, чтобы ему стать всем, отныне и навсегда, непостижимым поистине творческим человеком, а может быть, и пришельцем из других каких-то миров, уж явно типом особенным, не таким, как многие, Зверевым, доверившуюся ему смиренно волшебную птицу.

         Пальцы его заметно дрожали. Он волновался.

         — Птица Времени! — тихо сказал, обращаясь ко мне, Довлатов.

         — Да. По зверевской чёткой трактовке — получается именно так.

         Довлатов шумно вздохнул и осторожно поставил зверевскую волшебную птицу на подоконник.

        

         И тотчас же мы услыхали чей-то призывный стук в оконное стекло.

         Маленькая пёстрая птичка, разглядевшая с улицы таинственную Птицу Времени, отделённая от неё тонкой, скользкой гранью стекла, отчаянно и отрешённо рвалась к ней, сюда, в квартиру, и колотила маленьким клювом в стекло, пытаясь пробиться к той, которая так поразила птичье воображение, но ничего у неё не выходило, — и, поняв наконец невозможность вторжения, и сближения недостижимого, и кружения вместе, на пару, в светлом небе, в порыве, в полёте, измученная борьбой, она пригорюнилась, нахохлилась, но вскоре, опомнившись будто, встрепенулась и улетела...

         — Не судьба ей, — сказал Довлатов.

         — Птичке?

         — Птичке.

         — Той, заоконной?

         — Ну конечно.

         И я взглянул за окно — и увидел там эту птичку. Она сидела на перилах балкона, рядышком с похожей на неё птичкой, вполне довольная, видимо, судьбой и напрочь забывшая об изваянной Зверевым пластилиновой Птице Времени, привлекавшей её недавно.

         — Посмотри! — сказал я Сергею.

         Он сказал, увидев:

         — Ну, значит, у неё другая судьба!..   

        

         В небе за окном висела невзрачная хмарь.

         На этом фоне покачивались то в одну сторону, то в другую, движимые порывами спорадически налетавшего ветра, почти оголённые вершины окрестных деревьев.

         Дверь на балкон была слегка приоткрыта — и в комнату свободно проникал сырой, знобящий воздух столичной осени.

         — Как бы не продуло Толю! — сказал я и встал. — Закрою, пожалуй, дверь. Форточка всё равно у нас открыта. Комната и так проветривается.

         — Дверь — это лишнее, — согласился Довлатов.

        

         Но вместо того, чтобы просто-напросто поплотнее закрыть дверь и покрепче, чтобы не проворачивалась обратно, прижать рукоятку, я вышел почему-то на балкон.

         Механически скользнул взглядом по окаймлённой кустами и деревцами, ведущей к дому вдоль торца его и под прямым углом поворачивающей к моему подъезду, мокрой, с тускло поблёскивающими лужицами и плавающими в них жёлтыми листьями, неровной, с буграми и выбоинами, изборождённой извилистыми трещинами, асфальтовой дорожке.

         И там, внизу, с высоты четвёртого этажа, разглядел я знакомую голову.

        

         Русоволосая эта голова, не то увенчанная, не то заботливо прикрытая сползающим на лоб, до бровей, то ли нечёсаным чубом, то ли светлым крылом, покачивалась, как и вершины деревьев, из стороны в сторону, и, конечно, принадлежала, ошибки здесь не было, да быть не могло, по причине простейшей её непохожести на остальные, лишь одному-единственному во всей Москве человеку, своеобразному, так я выражусь, вот уже третий год всё покачивающему то влево, то вправо хмельной своей головой под напором нежданно свалившейся на неё и неудержимо разрастающейся богемной славы, и человеком этим был, разумеется, Веня Ерофеев.

        

         Сверху я окликнул его:

         — Здравствуй, Веня! Ты меня слышишь?

         Голова внизу под балконом в тот же миг перестала качаться.

         Веня поднял ко мне лицо.

         И воззвал ко мне:

         — Здравствуй, Володя!

         — Здравствуй, здравствуй! — сказал я ему. — Что ты делаешь там, внизу?

         Веня выкрикнул:

         — Я заблудился!

         — То есть как?

         — Заблудился, и всё! Шёл к тебе — и вдруг заблудился. Растерялся. Что делать? Как быть? Как мне жить? У меня — похмелье!..

         — Не страдай! Поднимайся ко мне.

         — Но куда?

         — На четвёртый этаж.

         — А подъезд?

         — За углом. Самый первый.

         — А квартира?

         — Дверь будет открыта.

         — Мчусь к тебе!

         — Я встречу тебя.

         Веня побежал по дорожке, завернул за угол дома. Слышно было, как с грохотом захлопнулась за ним тяжёлая дверь подъезда.

         И тут же взвилась вверх испуганная этим отчаянным грохотом стайка взъерошенных воробьёв.

         Я вернулся в комнату и плотно закрыл за собой балконную дверь.

        

         — Кто там? — спросил Довлатов.

         — Ерофеев, — ответил я.

         — Веничка?

         — Ну конечно!

         — Где же он?

         — Да сейчас придёт.

         Я вышел в маленькую прихожую и пошире открыл дверь квартиры.

         И сейчас же в неё влетел Ерофеев.

         Я сказал ему:

         — Заходи!

         — Как я рад! — запел Ерофеев.

         Он шагнул торопливо в комнату.

         И увидел — спящего Зверева.

         А потом — увидел Довлатова.

         — Здравствуй, Веня! — сказал Сергей.

         — Это кто? — спросил меня Веня.

         И ответил я:

         — Это Сергей. Он из Питера. Помнишь? Довлатов.

         — Ну конечно! — воскликнул Веня. — Что со мной? Как мог я забыть? Виновато во всём похмелье. Помню, помню. Здравствуй, Сергей!

         Он пожал Довлатову руку.

         И, откинув светлую прядь от бровей и со лба, тревожно показал на Зверева:

         — Спит?

         — Спит, — ответил ему Довлатов. — Толя много работал. Устал.

         — Так, — сказал Ерофеев. — Понятно.

         — Будь как дома, — сказал я Вене. — Успокойся. И отдохни.

         — Да какое к ляду спокойствие? — ни с того ни с сего взвинтился Ерофеев. — Какой тут отдых? У меня сплошные страдания. Называется это — похмелье.

         — Горький час, — пробурчал Сергей.

         — Горький. В жизни моей страны, — подчеркнул с тихим вздохом Веня. И добавил: — Но и в моей личной жизни. В собственной жизни. И в судьбе моей. Горький час.

         — До открытия магазинов! — подытожил с улыбкой я.

         — Магазины давно открыты! — произнёс по-актёрски, с нажимом, Ерофеев. И выдержал паузу. И продолжил, уже с грустинкой: — Только не на что в них купить не бутылку водки, не две, лучше три бутылки вина, а хотя бы одну-единственную, всего-навсего, чтоб здоровье мне поправить, бутылку пива!

         И тогда я сказал ему:

         — Веня! Будь любезен, приди в себя.

         — Попытаюсь! — промямлил Веня. — Трудновато. Но — попытаюсь.

         И тогда я сказал ему:

         — А теперь — оглядись вокруг!

        

         Ерофеев, со скрипом, с усилием, — но позволил себе оглядеться.

         Всё — увидел.

         Всё — понял мгновенно.

         И воскликнул:

         — Вот это да!

         И Довлатов тогда сказал:

         — Слава Богу! Спасибо — Звереву.

         — Это он, — показал Ерофеев на спокойно спящего Толю, — он принёс всё это сюда?

         Я сказал:

         — Ну конечно же, он!

         — Молодец! — сказал Ерофеев. И, подумав, добавил: — Герой!

         — Разумеется! — тут же сказал, с выразительным жестом, Довлатов.

         — Можно выпить? — спросил Ерофеев. — Хоть немножко. Здоровье поправить.

         И тогда я сказал:

         — Приложись!

        

         И шагнул к столу Ерофеев.

         И налил в стакан коньяка.

         И добавил немного водки.

         А потом — немного вина.

         Разболтал всё это в стакане.

         И — глоток за глотком, неспешно, как пристало пить человеку образованному, воспитанному, из глубинки, но нынче вроде бы москвичу, к тому же писателю, знаменитому и ценимому, вот уж третий год, как прославленному на просторах всего Союза небольшой совсем по объёму, но зато исполненной смысла высочайшего, как считалось, и поэзии алкогольной, несравненной своей поэмой с тихим, гордым, простым, лаконичным, привокзальным, железнодорожным, всем известным, скромным названием, где всего-то два слова, вместе с разделяющим эти слова, ну а может, соединяющим, словно путь в никуда, тире, отзывались надзвёздным хоралом, звоном лир, похмельным авралом, наступали с открытым забралом на реальность, вели за собой, чтобы стать в итоге судьбой, — выпил всю эту жгучую смесь.

         И — расцвёл, размягчился весь.

         Полегчало ему, видать.

         И промолвил он:

         — Благодать!

         Нас учтиво поблагодарил.

         И, присев на стул, закурил.

        

         Довлатов смотрел на живого, в себя приходящего классика, щурясь из-под бровей на его золотую, возможно, уж во всяком случае — светлую, с мягким чубом, на лоб сползающим, в меру крупную, в меру лохматую, так и ждущую лавров голову, на лицо его, простоватое, так могло показаться, на деле же — далеко не простое, таинственное, в мире этом одно-единственное, — словно думал: вот он каков, без дублёров, без двойников, этот Веничка Ерофеев, собутыльник и друг Орфеев, основатель религии новой, внук Стрибожий и хрен моржовый, жрец языческий, вождь, шаман, кулинар спиртовой, гурман, по коктейлям специалист, от природы большой артист, самиздатовская звезда, в глухоманных песках вода, сибарит, философ, алкаш, с крепкой хваткою, баш на баш, обменявший свой дар живой на общенье со всей Москвой, на богемное, как в раю, пребыванье в родном краю, — Довлатов смотрел на него, как смотрят в ночи на пламя походного, согревающего в нелёгком пути, костра.

         Ерофеев, заметив это, посмотрел на него из-под чуба так, как смотрят в ночи на свечу.    

         То есть, тоже с прищуром, но — проще, по-домашнему, без романтики и без всяких там обобщений.

        

         Я посмотрел на них — внимательно, трезво, пристально, как подобает хозяину какой-никакой, а квартиры, где можно принять друзей и даже, коли понадобится, им предоставить кров, но в то же время и с юмором, поскольку передо мною были два разных писателя, сходные в чём-то, возможно, так, невзначай, случайно, поскольку материя речи для всех и всегда едина и это в порядке вещей, но и настолько разные, по знакам зодиакальным, потому что Сергей был Дева, а Веня был Скорпион (как и спящий здесь на газете после многих трудов Зверев), и тотем у Вени был Тигр, а тотем у Сергея Змея (Овца — у спящего Зверева), как люди и как писатели, что сравнивать их не хотелось мне, ибо живущий, сказано верно ведь, несравним, но посмотрел я на них ещё почему-то и с грустью, а вот почему, не знаю, (кто знать мог тогда, что оба они умрут в девяностом году?), но горло перехватило вдруг у меня, и сразу, в тот же миг, всей кожей, хребтом, ощутил я, что близко, рядом с ними, прошла безмолвная и незримая тень трагедии, прикоснулась к ним ненароком, просквозила наискось, вскользь прошептала что-то — но что? — слов беззвучных не различить, — и, шатнувшись к стене, исчезла, — и вздрогнул я, и встряхнулся, ужаснувшись виденью, пытаясь отогнать его, нет, изгнать из мира, из этого дня, навсегда, чтоб о нём не помнить, но не очень-то получалось, и тогда, себя пересилив, я встал, подошёл к столу, — и предложил им выпить.

         Они согласились охотно.

         Выпили. И закусили.

        

         Зверев спал на своей газете. Артистично расстеленной. Свежей. На «Советской культуре». Что делать! На культуре – удобнее спать. И особенно – человеку, создающему эту культуру. Не советскую, правда. Российскую. И об этом – надо сказать.

         Было выпивки предостаточно. Предостаточно? Да, с избытком. Ну а может, её не хватит? Всё бывает. Зачем гадать? Есть – пока что. А там – посмотрим. Там – увидим. Уже воочию. Может быть, придётся сначала всё, как водится, начинать.

         Было времени вдосталь у нас. Время ширилось и казалось, как сказал бы Володя Яковлев, «высотой у окна художника». Время вдаль уходило. Вдоль, поперёк и наискось. Пенилось морем свежим. Рекой раскинувшись, по земле за окном текло.

         День казался огромным, праздничным. День разбрасывал впечатления, собирал ощущенья, складывал озарения прозапас. Раздвигая завесы некие, прозревал впереди – незримое, но, похоже, неотвратимое, приготовленное для нас.

         И застолье богемное — длилось. Почему бы ему не длиться, если есть для этого случай, если повод есть для него? Торжество ли какое? Тризна ли? Выплеск радости с укоризною? Свет нездешний ли над отчизною? Наваждение. Волшебство.

        

         ...И тут зазвонил телефон.

         Столько часов молчал — и, надо же! — зазвонил.

         Я снял трубку:

         — Алло! Я слушаю!

         — Володя! — раздался в трубке знакомый весёлый голос, грассирующий, с картавинкой. — Привет! Поэту — привет!

         Звонил, конечно, Сапгир.

         Я сказал ему:

         — Здравствуй, Генрих!

         — Чем ты занят? — спросил Сапгир.

         — Выпиваем. И разговариваем.

         — С кем?

         — С Довлатовым и с Ерофеевым.

         Генрих тут же сказал:

         — Я приеду!

         Я ответил ему:

         — Приезжай!

         Положил я трубку на место.

         И присел к ребятам, к столу.

        

         — Кто звонил? — спросил Ерофеев.

         Я ответил:

         — Генрих Сапгир.

         — Талантливый человек.

         — Даже очень, — сказал Довлатов.

         — Пусть приедет, — сказал Ерофеев.

         — Скоро будет, — сказал им я.

        

         И опять зазвонил телефон.

         Я снял с рычажков трубку:

         — Алло! Я слушаю вас.

         — Володя! — раздался в трубке знакомый спокойный голос. — Это Игорь Сергеевич. Холин. Чем вы заняты? Как поживаете?

         — С Божьей помощью, Игорь Сергеевич, поживаем.

         — Вы не один?

         — С Ерофеевым и с Довлатовым. Скоро к нам приедет Сапгир. Мы беседуем. И выпиваем.

         — Я приеду к вам.

         — Приезжайте.

         Положил я трубку на место.

        

         — Кто звонил? — спросил Ерофеев.

         Я ответил:

         — Холин.

         — Отлично.

         — Интересно! — сказал Довлатов.

        

         И опять зазвонил телефон.

         Снял я трубку:

         — Алло! Я слушаю!

         — Володя! — затрепетал, забился, заворковал по-птичьи знакомый голос. — Володя! Алейников! Ты?

         — Конечно.

         — Вот хорошо! Ура! Это я, Губанов! Губанов, Лёнька! Ты слышишь?

         — Слышу.

         — Володя, спасай!

         — Что стряслось?

         — Похмелюга. Жуть. Помираю прямо. Спасай.

         — Что ж, попробую.

         — Что ты делаешь?

         — Выпиваю. И разговариваю.

         — С кем?

         — С Довлатовым и с Ерофеевым. На подходе — Сапгир и Холин.

         — Вот компания! Красота.

         — Я согласен.

         — Можно приехать?

         — Приезжай.

         Положил я трубку.

        

         — Кто звонил? — спросил Ерофеев.

         Я ответил ему:

         — Губанов.

         — Лёнька? Лёнечка? Вот чудесно!

         — Любопытно! — сказал Довлатов.

        

         И опять зазвонил телефон.

         И сказал я в трубку:

         — Алло! Говорите!

         — Володя, ты? — различил я знакомый голос. Интонации украинские узнавались в нём за версту. — Это Петя. Петро. Беленок.

         — Петя, где ты?

         — На Абельмановской.

         — Что с тобой?

         — У меня недопитие. Представляешь, однажды в Техасе я ограбил банк. А потом приходилось лепить мне Ленина. Штуку в год. И ещё — Чапаева. Случай был такой. Оба — с усами. Но Чапаев — без бороды. А у Ленина — так, бородёнка. Надоело ваять вождя. Выпил я. А добавить — не на что. В общем, это не что-либо как, а прямое как-либо что.

         — Представляю.

         — А кто у тебя?

         — Ерофеевым с Довлатовым.

         — Веня?

         — Да.

         — А ещё и Сергей?

         — Совершенно верно.

         — А можно мне приехать к вам?

         — Приезжай. Да, ещё на подходе Сапгир, Игорь Холин и Лёня Губанов.

         — Лёнька тоже будет?

         — Конечно.

         — Еду к вам.

         — Давай, приезжай.

         Положил я трубку на место.

        

         — Кто звонил? — спросил Ерофеев.

         Я ответил ему:

         — Беленок.

         — Петя? Очень хороший парень.

         — Интересно! — сказал Довлатов.

        

         И опять зазвонил телефон.

         И сказал я в трубку:

         — Алло!

         — Здравствуй, здравствуй, Володя! — раздался тихий, светлый знакомый голос. — Это Пятница! Пятницкий. Слышишь?

         — Слышу, слышу. Здравствуй, Володя!

         — Что-то слышно неважно.

         — Ты где?

         — Я поблизости. Можно зайти?

         — Заходи.

         — Ты один?

         — С Ерофеевым и с Довлатовым.

         — Ну и чудесно! Можно к вам?

         — Давай, заходи. Да, ещё на подходе Сапгир, Холин, Лёня Губанов и Петя Беленок.

         — Вот это компания! Буду скоро у вас.

         — Мы ждём.

         Положил я трубку на место.

        

         — Кто звонил? — спросил Ерофеев.

         Я ответил:

         — Володя Пятницкий.

         — Замечательный человек!

         — Это верно! — сказал Довлатов.

        

         Только выпить хотел я с приятелями — как опять раздался звонок.

         Но уже не звонил телефон.

         Раздавался дверной звонок.

         Три условных длинных сигнала.

         И тогда я вышел в прихожую и открыл заскрипевшую дверь.

         На пороге стоял мой друг прежних лет, Леонард Данильцев.

         — Я к тебе, Володя!

         — Я рад.

         — Я пешком, из Марьиной Рощи. Прямо из дому. Телефон у меня барахлил. Извини, что заранее не позвонил. Повидаться вдруг захотелось. И рискнул я зайти на авось — вдруг ты здесь, а не где-то в разъездах? И пришёл...

         — Заходи, Леонард!

        

         И зашёл ко мне Леонард — и увидел Веню с Сергеем.

         И ещё разглядел, прищурясь, благодатное изобилие на столе: выпивон и закуски.

         Улыбнулся:

         — Вот это да!

         И увидел он —  спящего Зверева.

         На газете. Под батареей.

         — Спит, — сказал я. — Пусть отдыхает.

         Леонард показал на стол и спросил:

         — Это Зверев принёс?

         — Ну конечно!

         — Я сразу понял. Чародей!..

         Довлатов привстал:

         — Добрый день, Леонард!

         — Серёжа! Вы приехали?

         — Да.

         — Давно?

         — Нет, недавно.

         — И где живёте?

         — У Володи.

         — Здесь хорошо.

         — Да, я понял это.

         — А я это понял уже давно.

         — Леонард! — подошёл к нему Веня. — Выпьем вместе! А, Леонард?

         — С удовольствием. Прямо сейчас.

         Ерофеев наполнил стаканы.

         Мы, уже вчетвером, выпили.

         Я сказал:

         — На подходе Сапгир, Холин, Лёня Губанов, Петя Беленок и Володя Пятницкий.

         И сказал тогда Леонард:

         — Замечательная компания!

         Леонард был необходимейшим человеком в нашей богеме. Он всегда охотнейшим образом принимал участие в сборищах, где читали стихи и прозу, пели песни и пили водку, задушевные разговоры до утра порою вели, где, подвыпив, бывало, ссорились, а потом, протрезвев, мирились, где кипела страстей крамола, где ходил по рукам самиздат, где показывали картины, где рождались авторитеты, появлялись чёткие мнения, возникали вдруг имена.

         Леонард был ещё и отшельником. В дни, когда он много работал. Замыкался, для всех нежданно, как-то резко, разом, в себе. Исчезал с горизонта. Словом, был спасаем, как все мы, творчеством. Не томился своим одиночеством. В нём являлась живая речь. Был ещё он главой семейства. Он с детьми возился своими. На гастроли жена уезжала – оставался весь дом на него. Муки быта терпел смиренно. И воспитан он был отменно. И, конечно же, образован. И – талантлив. И всё – при нём.

         Он стоял, мой друг Леонард, посреди квартиры, поджарый, длинноносый, высоколобый, поводя глазами вокруг, – и в зрачках его, странно прозрачных, несмотря на их темноту, как в воде, прохладной и чистой, озорные светились искры, – и доволен он явно был, что житейских забот маета где-то там, позади, осталась, чтоб забыть о ней хоть ненадолго, – и тогда-то, чуткой струной весь напрягшись, как будто услышал долгожданную светлую музыку вдалеке, вдруг взмахнул он рукой. 

        

         И сейчас же в дверь позвонили.

         И зашёл в квартиру Сапгир, улыбающийся, усатый, и достал две бутылки водки, всем сказав;

         — Приветствую вас!

         Был Сапгир вполне состоятельным – даже в давние времена – человеком, – на фоне других наших общих знакомых. Он зарабатывал регулярно и вполне прилично. Писал – сказки, пьесы, вполне удачные, для театра кукол, стихи для детей, и ещё – сценарии для мультфильмов. Его издавали. Выходили детские книжки. Был поэт всегда при деньгах. Ну а то, что писал он для взрослых, – разумеется, не издавали. Но зато читать эти вещи всем и всюду – он страсть как любил.

         Был Сапгир доволен вполне жизнью, штукой отменно хорошей. Сибарит, гурман, женолюбец, жил он бурно и широко. И поесть он любил, и поспать. И, конечно же, выпить как следует. Одиночества не любил. Компанейский он был человек. Только где-нибудь соберутся человека два-три – Сапгир тут как тут. У себя в квартире принимал он всю нашу богему. Если что – звонили Сапгиру. Был увидеться рад он всегда – с кем угодно, когда угодно. Потому что – любил новизну.

         Был Сапгир настоящим поэтом. Пусть по-своему, но – настоящим. Убеждённый авангардист, обожал он русскую классику.

Сколько раз в его кабинете замечал на столе я томики трёх любимцев его: то были – знайте – Тютчев, Анненский, Фет. Он учился у старика Кропивницкого. Эта учёба, с юных лет, ещё романтических, безусловно, пошла ему впрок. Состоялся он поздновато, к тридцати. Стал самим собою. Уничтожил прежние тексты. Всё к поэтам приходит – в срок.    

        

         И опять позвонили в дверь.

         И неспешно зашёл в квартиру, всё, что следует, вмиг разглядев сквозь очки, высокий, солидный по-профессорски, Холин, и вынул из портфеля бутылку вермута, и сказал:

         — Добрый день, ребята!

         Холин был воплощеньем спокойствия. Даже больше: невозмутимости. Споры, драки, скандалы, страсти – не касались вовсе его. Или, может быть, это вернее, не касался их – он. Отчуждался от всего вокруг. В то же время – был внимателен ко всему. Подмечал он такие детали, до которых любому другому никакого не было дела. Был придирчив к штрихам бытия. Был чувствителен к похвалам. И – обидчив. Но это скрывал он. Под удачно пригнанной маской – демонической благожелательности.

         Холин был то ли мифом, советским, то ли давней легендой, прижизненной. О его барачных стихах говорили, понизив голос. Прочной славой своей он гордился. Как гордился и неизвестностью. Ничего, мол, всему своё время, мне не к спеху, я подожду. Появлялся он всюду, подтянутый, аккуратно одетый, строгий, – и вносил с собой некий дух педантизма в буйные сборища, где художники пили водку, где поэты, прочистив глотку, порывались читать свои опусы, а девицы внимали им.

         Холин был – с золотым сечением. Знал он цену любым увлечениям. Верен был модернистским течениям. Сочинял стихи для детей. Попадали они в хрестоматии. Выходили книжки. Понятия непрерывно смещались. Кто же он, этот странный русский поэт? Привлекало его всё чёрное. Эпатаж для него был нормою. Или, может быть, просто формою выражения? Видит Бог – Холин был всё же просто Холиным, недозволенным, вседозволенным, –  разобраться ли в этой роли нам? – и, по-своему, он глубок. 

         И сейчас же в дверь позвонили.

         И в квартиру вбежал Губанов. Тут же бросился прямо к столу, налил водки немного, выпил залпом, лихо, перекрестился на иконы, потом огляделся и сказал:

         — Слава Богу, я здесь! Веня, здравствуй! Серёжа, здравствуй! Генрих, здравствуй! Здравствуйте, Игорь! — И ко мне поскорее, с объятиями, по-московски: — Здравствуй, Володя!

         Был Губанов нервичен. Очень. Коренастый, с короткой чёлкой, закрывавшей скульптурный, матовый, чуть вспотевший в дороге лоб, сероглазый, с длинными, чуткими, беспокойно дрожащими пальцами рук, то мечущихся по-птичьи, то растерянно и устало прижимаемых им к груди, словно там, где бьётся упрямо не желающее сдаваться никогда, никому, ни за что, поднадорванное алкоголем и дурдомовскими лекарствами золотое сердце его, есть просвет во мгле, – был он грустен.

         Был Губанов не просто грустен, а скорее, как-то затерян где-то в дебрях души своей, как в глуши смурной, как в пустыне. Одиночество прикоснулось к обречённо набрякшим векам – и оставило знак свой страшный – навсегда, на потом – на них. Одиночество – при такой-то бурной жизни, как у Губанова? Да, представьте себе. Одиночество. Почему? Отчего? Зачем? Потому ли, что в нём единственном находил он порой спасенье от кошмаров нескладной жизни, от гульбы? Не знаю. Не вем.

         Был Губанов – живою скорбью о былом. О славе. О СМОГе. О неистовом вознесенье – прямо в звёзды. К семи небесам. Все надежды, считай, накрылись. Жизнь разбита. СМОГ уничтожен. Что же делать ему, поэту? Жить, как все? Вставать по часам? На какую-то службу тащиться? Выживать по новой учиться? Принимать жуть бесчасья тщиться? Прозябать где-нибудь в сторожах? Боже правый! Ну что за доля? Сделай шаг – попадёшь в неволю. Сколько горя и сколько боли, если век и речь – на ножах!     

        

         И опять позвонили в дверь.

         И в квартире возник худющий, лысоватый, высокий, бледный, теребя рукою бородку, а другой рукой доставая из кармана бутылку пива, всеми нами любимый Петя, мой земляк почти, с Украины, щирый хлопец и классный художник, Беленок, и сказал, с юморком, как всегда:

         — Здоровеньки булы!

         Беленок был ярым трудягой. Вместе с тем – ленивцем изрядным. Не пропойцею, не бродягой – человеком сельским, опрятным. Под Чернобылем он родился. Ну а в Киеве – он учился. В украинской глубинке трудился: всё, что можно, тут же ваял. Стал он скульптором там известным. Но к широким его интересам не имел отношения вовсе заказной ваятельский труд. Вот и бросил он это дело. И – в Москве появился смело. Посвятил он себя всецело новой живописи своей.

         Стал известен он здесь, в столице. Жил в подвале – отнюдь не в Ницце. Дольче вита в нём только снится. Беленок создавал – миры. В них летали, как птицы, люди, в них мечтали о светлом чуде, и дышали в них полной грудью все, кто были к земле добры. Катаклизмы в них жили рядом с каждым домом и каждым садом. Беленок прозревал их взглядом ясновидца и ведуна. И к землянам взывал он страстно: не играйте с огнём! опасны эти шутки! А жизнь прекрасна даже тем, что одна она.

         В мастерскую его, бывало, набивалось людей немало – и случалось, что из подвала поднимались в ночную высь украинских песен разливы. И в беседах, текущих живо, прояснялись души порывы, чтобы звёзды вдали зажглись. То-то были на это силы. То-то пето и пито было вдосталь. То-то порой знобило на рассвете, когда вдвоём выходили мы на дорогу, приходя в себя понемногу, веря в дружескую подмогу, хоть и думая о своём.

         И сейчас же в дверь позвонили.

         И в квартиру вошёл с блаженной, отрешённой полуулыбкой, измождённый, длинноволосый, тихий, кроткий Володя Пятницкий, замечательнейший художник, и достал бутылку портвейна, и сказал:

         — Приветствую всех!

         Был Володя Пятницкий славным человеком. Свои виденья рисовал. В основном – под кайфом. Не всегда, а так, иногда, появлялся в домах знакомых. Обаятелен был – донельзя. Все любили его. Все знали: удивительный человек. Для друзей – был он верным другом. Для художников – был примером вдохновения и горенья. Излучал он порою свет. Жил без быта, средь озарений. Равнодушный ко всяким благам, он довольствовался немногим – слава Богу, что это есть.

         Будет день – значит будет пища. Мог неделями голодать он. Мог довольствоваться водою. Мог не есть совсем ничего. Но без кайфа, без всякой дряни, без наркотиков, с алкоголем, в дополненье к такой отраве, обходиться, увы, не мог. Знал прекрасно, на что идёт он, чем рискует. Но – шёл. К виденьям. К ирреальному – над реальным. К новой оптике. К дивным снам. Приносил себя в жертву – нави. Уходил без конца от яви. Знал, что так поступать он вправе. И за всё – отвечал он сам.

         Дар его был, конечно, редким. Был со словом он дружен метким. Собеседником был чудесным. Разговоры с ним для меня были радостью неизменной. Веял тайною сокровенной взгляд его. Исколотой веной начинался весь ужас дня. Был задумчив он вечерами. Прислонялся к оконной раме. Понимал, что уже не в драме, а в трагедии он живёт. Лишь искусство спасеньем было от всего, что его губило, что сулило страстей горнило вместо норм и житейских льгот. 

            

         Вроде все уже были в сборе.

         Не хватало здесь лишь Ворошилова.

         Он сидел — все знали — в дурдоме.

         Ни за что ни про что — страдал.

         (Мне хотелось бы вспомнить его. Вспомнить Игоря Ворошилова. Друг мой, Игорь! Великий художник. Человек небывалый. Поэт. Но ещё и философ. Мыслитель. Как он мыслил! Его монологи в дни былые, когда он жил у меня, мне забыть невозможно. Мысль его не знала пределов. Широко был он образован. Охламон охламоном с виду, он людей порой потрясал. Долговязый и несуразный, по Москве он шатался где-то, без угла своего, без крова. Голодал. Ночевал, где примут. Рисовал, где придётся. Много и отважно всегда работал. Рос. Был стоек. Рассчитан был на столетье. Себя он тратил безоглядно и повсеместно. А энергия – возрастала. Был умён чрезвычайно. Время понимал, как никто другой.) 

         Не хватало — Володи Яковлева.

         Пусть не пил он вовсе спиртного.

         Но зато — все любили его.

         Мог бы — просто побыть, здесь, рядом.

         (Ну, с Володей – случай особый. Нет аналогов и не будет первозданному, как природа, и спасительному, как свет, и трагическому, как мир, для которого был чужим он, и проросшему, как цветок, сквозь невзгоды, чистому, грустному, на века, на чутье, взахлёб, на частотах, всегда высоких, с их небесной, ангельской музыкой, и в земном, глухом одиночестве, в ясновидчестве, в слепоте, становящейся вдруг сверхзрением, никому не подвластному творчеству, панацее от всяких бед. Что, феномен? Конечно. Так рассуждают искусствоведы. Был Володя самим собой даже в страшном существованье. Гений? Да. Потому что в нём с каждым часом и с каждым днём крепнул дух, чтоб играть с огнём даже там, за незримой гранью.) 

         Не хватало здесь — Величанского.

         Для меня. Для других — не знаю.

         Саша выпил бы с нами вместе.

         И охотно — поговорил.

         (Слышу голос негромкий Сашин. Он читает стихи свои. Вечер. Окна черны. Свобода – суть его. И – его душа. Самиздатовские страницы разлетаются, словно птицы. И покой ему – только снится. Ну а жизнь – и так хороша. Даже тем, что сложна порою. То есть – мукою за игрою. Или – многоголосьем строя, до которого – только шаг. Саша бледен. Питьё – в стакане. Тени ходят, как на экране, по стене, по измятой ткани лет, суливших так много благ, – до поры, за которой – бури. Саша, брови привычно хмуря, разражается, каламбуря, страстной речью. И вдруг – молчит. А потом прозревает что-то – за судьбою. И все заботы превращаются вмиг в щедроты. А вино, как и встарь, горчит.)

         Зверев — спал себе на полу.

         Гости — ринулись прямо к столу.

         Там ждало их всех — угощение.

         Продолжалось — наше общение.

        

         Выходило у нас всё, пожалуй, прямо по Боратынскому:

         — Я не люблю хвастливые обеды, где сто обжор, не ведая беседы, жуют и спят. К чему такой содом? Хотите ли, чтоб ум, воображенье, привёл обед в счастливое броженье, чтоб дух играл с играющим вином, как знатоки Эллады завещали? Старайтеся, чтоб гости за столом, не менее харит своим числом, числа камен у вас не превышали.

        

         Гости мои числа камен, по счастью, не превышали.

         Было их ровно девять.

         Как и девять камен — муз.

         Было ровно девять гостей.

         Включая спящего Зверева.

        

         ...Девять муз. Обретенья звон.

         Узы. Пение. Аполлон...

        

         Помню, помню, помню я вас — лепестки ваших песен тают, и на западе луч погас, и венки у воды сплетают. На востоке забрезжит свет, станет оку опять просторней, а ушедшего — больше нет, оттого и глядит покорней. Будет сердце ещё больней задыхаться в словах минувших, на пороге грядущих дней поминая давно уснувших. Целовали вы дев следы, обнимали деревья летом — но всегда шепоток беды и для вас не бывал секретом. Постигали вы страшный смысл, некий корень искали тайный, оказавшись рабами числ, господами хандры бескрайней. И настиг вас не меч, не луч — а игла уколола злая, чтобы вздох был последний жгуч и терзались, причин не зная. Что же делать и как нам быть? Снисхожденье — неволя Рока, — то ли запад протянет нить, то ль окликнут ещё с востока. И стоим посреди страстей, чтобы, дар восприяв общенья, провожать не спешить гостей — и любви осознать значенье.

        

         Боратынский когда-то сказал:

         — Были бури, непогоды, да младые были годы!..

         Были бури. И непогоды.

         Были годы. Младые? Да.

        

         Были гости. Девять персон.

         Девять дружеских, звёздных имён.

         (Ворошиловское — десятое.

         Яковлевское — одиннадцатое.

         Величанского имя — двенадцатое.)

         А осталось — девять теней.

         (Ворошилова тень — десятая.

         Яковлевская — одиннадцатая.

         Величанского тень — двенадцатая.)

         Никого нет в живых из них.

         Вспоминая их среди ночи,

         остаётся девять свечей  

         (Ворошилову в память — десятая,

         в память Яковлеву — одиннадцатая,

         Величанскому в память — двенадцатая)

         в одиночестве зажигать...

         Грустно? Грустно.

         Страшно? Не страшно.

         Просто — странно:

         былого — нет.

         Наше брашно добро на пашне.

         Впереди — всё равно ведь — свет.

        

         Потому и продолжу — о прошлом.

         Не о пришлом. Скорей — о дошлом.

         Тогда мы — не просто пили. Тогда мы — общались. Ну, с выпивкой. Так принято было. Везде. Традиция. Ритуал.

         Мы читали стихи друг другу. Мы о многом тогда говорили. О серьёзном. И о прекрасном. О трагическом. И смешном. О таком, что связано было и с эпохой, и с нашими судьбами. Так теперь я, уже седой, понимаю это. И так говорю — сквозь время — об этом. Так бывало не раз и не два. Много раз. Так мы жили тогда. Как умели. Так было надо. Всем. От рая там шаг до ада, шаг, всего лишь. А дальше — край. Но за краем являлся — рай. Праздник. Музыка. Свет во мгле. Ветер, ветер — по всей земле...

         День закончился. Вечер пришёл.

         Я нашёл свечу – и зажёг её.

         Пламя вспыхнуло, разгорелось. Наши лица вдруг озарило.

         Пламя высветлило свободно и победно всё, что могло.

         И тогда я сказал Губанову:

         – Лёня, друг, почитай стихи!

         И пора бесчасья исчезла. И раскрылся мир, как орех.

         И эпоха СМОГа воскресла. В тот же миг. На глазах у всех.

         (Буря с натиском? Так? Допустим. Да не так. Скорее – по-своему. Говоря точнее – по-русски. То есть: смог – это значит сумел.

         Вот что важно. Мы-то – сумели. Мы всегда по-своему пели. Достигали по-разному цели. Каждый был свободен и смел.) 

         Все как будто помолодели. Встрепенулись. Расправили плечи.

         Все невольно похорошели. Брови подняли. Стали добрей.

         Все немедленно просветлели. Кто – лицом. А кто – и душой. 

         И тогда прочитал Губанов:

         – Эта женщина недописана, эта женщина недолатана. Этой женщине не до бисера, а до губ моих – ада адова. Этой женщине только месяцы, да и то совсем непорочные. Пусть слова её не ременятся, не скрипят зубами молочными. Вот сидит она, непричастная, непричёсанная, ей без надобности. И рука её не при часиках, и лицо её не при радости. Как ей хмурится, как ей горбится, непрочитанной, обездоленной. Вся душа её в белой горнице, ну а горница недостроена. Вот и все дела, мама-вишенка, вот такие вот, непригожие. Почему она – просто лишенка, ни гостиная, ни прихожая? Что мне делать с ней, отлюбившему, отходившему к бабам лёгкого?.. Подарить на грудь бусы лишние, навести румян неба лётного?! Ничего-то в ней не раскается, ничего-то в ней не разбудится, отвернёт лицо, сгонит пальцы, незнакомо-страшно напудрится. Я приеду к ней как-то пьяненьким, завалюсь во двор, стану окна бить, а в моём пальто кулёк пряников, а потом ещё что жевать и пить. Выходи, скажу, девка подлая, говорить хочу всё, что на сердце… А она в ответ: «Ты не подлинный, а ты вали к другой, а то хватится!» И опять закат свитра тёртого, и опять рассвет мира нового, жёлтый снег да снег, только в чём-то мы виноваты все, невиновные. Я иду домой, словно в озере, карасём иду из мошны. Скольких женщин мы к чёрту бросили, скольким сами мы не нужны! Эта женщина с кожей тоненькой, этой женщине из изгнания будет гроб стоять в пятом томике неизвестного мне издания. Я иду домой, не юлю, пять легавых я наколол. Мир обидели, как юлу, завели, забыв, на кого.

         И ещё прочитал Губанов:

         – Я беру кривоногое лето коня, как горбушку беру, только кончится вздох. Белый пруд твоих рук очень хочет меня, ну а вечер и Бог, ну а вечер и Бог? Знаю я, что меня берегут на потом и в прихожей, где чахло целуются свечи, оставляют меня гениальным пальто, выгребая всю мелочь, которую не в чем. Я стою посреди анекдотов и ласк, только окрик слетит, только ревность притухнет, серый конь моих глаз, серый конь моих глаз, кто-то влюбится в вас и овёс напридумает. Только ты им не верь, что приходят с крыльца в тихий, траурный дворик «люблю», ведь на медные деньги чужого лица даже грусть я себе не куплю. Осыпаются руки, идут по домам, низкорослые песни поют, люди сходят с ума, люди сходят с ума, но коней за собой не ведут. Снова лес обо мне, называет купцом, говорит, что смешон и скуласт. Но стоит, как свеча, над убитым лицом, серый конь, серый конь моих глаз. Я беру кривоногое лето коня. Как он плох, как он плох, как он плох. Белый пруд твоих рук не желает понять… Ну а Бог? Ну а Бог? Ну а Бог?

         Пригорюнился Ерофеев. И сказал:

         – А я – потерял…

         И Довлатов спросил его:

         – Что?

         Ерофеев сказал:

         – «Шостаковича».

         – Как? – спросил, опешив, Сапгир.

         И промолвил Холин:

         – Роман?

         И воскликнул Губанов:

         – Ты что?!

         И вздохнул Беленок:

         – Охо-хо!..

         Леонард сказал:

         – Ну и ну!..

         Огорчился Пятницкий:

         – Надо же!..

         – Потерял! – сказал Ерофеев. – «Шостаковича». В электричке. Две тетради общие. Книжки записные. Всё было в авоське. Разумеется, вместе с бутылками. Кто позарился на бутылки – понимаю. Но кто – на тетради? Был я выпивши. Спал. Очнулся – в тупике. В вагоне пустом. Вышел. Было мне грустно. Лёг я навзничь, помнится. Спал в траве. Ничего, хоть убей, не помню – где я был? И что за места? Помню только, что спать в траве мне понравилось. Хорошо спать на воле, в траве! Блаженство! Красота! А романа – нет…

         И сказал я тогда Ерофееву:

         – Может, ты его восстановишь?

         – Да, попробуй! – сказал Довлатов.

         – Попытайся! – сказал Сапгир.

         – Постарайся! – промолвил Холин.

         – Непременно! – сказал Леонард.

         – Потрудись! – загорелся Пятницкий.

         – Надо, Веня! – сказал Беленок.

         – Ты сумеешь! – воскликнул Губанов.

         – Нет! – вздохнул Ерофеев. – Я пробовал. Не получится. Бесполезно. Лето жаркое было в этом високосном году. Я ехал в электричке – незнамо куда. И незнамо где – потерял «Шостаковича». Нет, я знаю, – он такой, «Шостакович», – его, как ни бейся, не восстановишь… И поэтому – хрен с ним, с романом. Напишу, даст Бог, что-нибудь и получше. Давайте выпьем!..

         Все сочувственно помолчали.

         Ерофеев наполнил стаканы:

         – Помянём, друзья, «Шостаковича»!

         Все торжественно поднялись.

         А потом – задумчиво выпили.

         – Так-то лучше! – сказал Ерофеев. – Помянули роман. По-людски. По-простому. По-человечески. По традиции нашей, отечественной.

         Все растерянно переглянулись.

         А потом – все разом – вздохнули.

         По земле осенней, вечерней, этот вздох всеобщий прошёл…

         И сказал я тогда Сапгиру:

         – Почитай-ка, Генрих, стихи!

         – Почитай! – оживились гости.

         – Хорошо! – согласился Сапгир.

         И Сапгир – всем нам – прочитал:

         – Господи, бегу! Оглядываясь, вижу, как умножаются мои враги – или во мне горят их рожи? Мания – беги, беги. Испания, Германия, Польша, Россия. Что так жжёт босые пятки? Этот пепел ещё тёпел. Господи, освободи! – Нет ему спасенья в Боге! – Нет ему спасенья в Боге! – Нет ему спасенья в Боге! – А вот вам – фигу, фигу, фигу, бегу. И плачу, и смеюсь, и не боюсь. Здесь лёг и спал, а Бог мой сон оберегал. Не убоюсь, пусть будет вас больше в десять тысяч раз, потому что Он – мой щит – даст в зубы – челюсть затрещит. Господи, уповаю, но бегу, ибо не бежать я не могу, бегу, как заяц, полы подобрав, бегу из собственного дома, от сына (мерзавец) Авессалома, от братьев и жены бегу. Бегу и мыслю на бегу.

          

         – Из псалмов Давида, – сказал, обращаясь ко всем, Сапгир. – Моё личное переложение. Прочитал я псалом третий. А теперь будет – сто сорок третий.

         И Сапгир ещё прочитал:

         – Господи, что есть человек и что Ты знаешь о нём! Ночью – один, днём – другой, и совершенно нагой, то есть абсолютно голый. Господи, у Тебя характер тяжёлый, как трактор. Господи, Ты – постоянный вектор. А человек – дуновение – фу! Тень эта белая, что она делает – просто тьфу! Господи, наклони свои небеса и сойди хоть на полчаса. Пусть вопят: мол, не я, не я! Но Господь как молния – в пламени от  головы до пят! Неистов! – (по утверждению специалистов). Боже, новую песнь воспою Тебе на псалтыри, на гитаре, на пустыре и на базаре – воспою Тебе! Господи, зачем Ты нас оставил? Господин, это против правил. Мы достойны Хиросимы. Всё же, Господи, спаси! мы так хотим, чтобы нас хоть кто-нибудь спас.

         – Послушать бы музыку, что ли! – сказал ни с того ни с сего, вроде бы обращаясь ко всем, но прежде всего к себе самому, Ерофеев.

         Я встал. Отыскал пластинку. Включил свой старый проигрыватель. И поставил музыку. Баха.

         Ерофеев, откинув чуб, как растрёпанное крыло, впился в звук. Буквально. Мгновенно. И, заметил я, не дилетантски, но привычно, профессионально. Слился с музыкой. Растворился в ней. Ушёл в неё безоглядно. Врос в неё. Стал почти что ею. Ну и Веничка! Молодец! Полагаю, таким вот слушателем был доволен бы рассудительный и придирчивый Себастьян.

         Остальные – слушали тоже. Как умели. Уж как получалось.

         И пластинка остановилась. И закончилась музыка вдруг.

         Ерофеев сидел, задумавшись. Отрешённость в нём замечалась.

         Остальные – были взволнованы. Стал теснее дружеский круг.

         И сказал я тогда Холину:

         – Игорь Сергеевич! Вы почитайте нам тоже стихи. Не часто вы этим балуете нашу богемную публику. В кои-то веки ещё доведётся чтение ваше услышать!..

         И Холин тогда прочитал:

         – Вот сосед мой, как собака: слово скажешь – лезет в драку. Проживаю я в бараке. Он – в сарае у барака.

         И Холин всем пояснил:

         – Написано это, братцы, ещё в пятьдесят втором году. Моё давнее, первое удачное стихотворение. С него-то всё и началось.

         И ещё прочитал нам Холин:

         – Познакомились у Таганского метро. Ночевал у неё дома. Он – санитар похоронного бюро. Она – медсестра родильного дома.

         Довлатов спросил меня, потихоньку, чтобы не слышали остальные:

         – Это стихи?

         И сказал я ему, тоже тихо:

         – Да, Сергей. Такие стихи.

         – Буду знать, – подытожил Довлатов, – что бывают не только привычные, но ещё и такие стихи.

         – Да, бывают! – сказал задиристо, услыхав его резюме чутким ухом, Генрих Сапгир. – Да бывают. И есть, представь. Существуют. Не только Бродский.

         И Довлатов сказал примирительно:

         – Вот! Название прямо – для книги. Я запомню: «Не только Бродский».

         Холин пристально посмотрел на Сергея из-под очков – и сказал замогильным голосом:

         – Разрешаю: «Не только Холин».

         – Разумеется, можно и так! – закивал головой Довлатов.

         – Ну а может, «Не только Сапгир», – закурив, сказал Леонард.

         – Или, может, «Не только Губанов», – улыбнулся в усы Сапгир.

         – Предлагаю: «Не только Алейников», – отчеканил, включаясь, Холин.

         – Можно так: «Не только Довлатов», – почему-то сказал Губанов.

         – Или так: «Не только Данильцев», – вмиг продолжил игру Сапгир.

         – Или так вот: «Не только… – Холин выпил водки глоток, закусил и потом сказал: …Ерофеев».

         – Предлагаю: «Не только Пятницкий», – поднимая стакан с портвейном, обратился ко всем Беленок.

         – Можно так: «Не только… – Сапгир пригубил коньяку, сощурился и сказал потом: – …Беленок».

         – Нет, уж лучше: «Не только Зверев», – подал голос тогда Ерофеев.

         И сказал я:

         – Вон сколько «не только». Ворошилов, к примеру. Яковлев. И, конечно же, Величанский.

         И промолвил Володя Пятницкий лаконично:

         – «Не только все»!

         Это всем почему-то понравилось.

         Тут же выпили. И закусили.

         Настроение было у всех превосходным. Шёл пир наш осенний, как и всё на свете, пожалуй, как и время, своим чередом. Пир прощания? Или встречи? Пир так пир. Уж такой, как есть. Был какой-то в нём зов, замечу. И ещё – о грядущем весть.

         И сказал я тогда Леонарду:

         – Почитай, дружище, стихи! Ты читаешь их слишком редко. Повод есть сейчас почитать. 

         И тогда Леонард прочитал:

         – Про старинные страданья просто странно не стараться, просто странно, не зардевшись, простоять, как перст безгрешный, среди моря и стенанья, надо выковать призванье, про старинные страданья прокричать. О, мой друг любезный, Анна! Лучше б не было дивана, лучше б не было гаданья, наполнялась долго ванна, наполнялась полно ваша, переполнилась всё ж чаша. Выключай. Про старинные страданья просто странно не стараться, просто странно и нездешне простонать напев сердешный, прокричать сорокой вешней про старинные страданья, просто странно, в одеяле закатавшись, не загрезить. Я не мог тебя зарезать. Прочь диваны, ванны! Крезом восседаю на берёзе, рассуждаю на морозе про старинные страданья. Просто страшно.

         И ещё Леонард прочитал:

         – Люди, опять и опять воскрешающие, ваши глаза я коплю, как крестьянка лучины ниткой вяжет в пучок! В этом затасканном мире одно остаётся – верить в себя, и одна лишь обязанность жёсткая – не порочить имени своего.

         – Поистине так! – сказал, обращаясь ко всем, Довлатов, – остаётся нам – верить в себя. И одна лишь обязанность жёсткая, – тут Довлатов повысил голос – не порочить, – он встал и закончил, – имени своего.

         Получилось довольно торжественно.

         Все задумчиво помолчали.

         А потом, наполнив стаканы, поднялись – и решительно выпили.

         Почему-то почти у всех повлажнели слегка глаза.

         Вечер был исполнен значения. Высочайшего? Глубочайшего?

         Мы не знали – какого именно. Мы не ведали – что и как.

         Но казалось мне – дуновение уловил я чего-то легчайшего.

         Света вспышку. Звук возрастающий. Не от речи ли верный знак?

         И Довлатов сказал мне:

         – Володя! Почитай свою новую вещь. Ту, что ночью ты мне читал. «Возвращение на Итаку».

         И тогда я – всем – прочитал: 

         – Северной ночи сквозит перехлёст. Так далеко до звезды! Но для тебя ль не доищешься звёзд? Хоть в получасе езды! Хоть в неуменье забора обнять сад, затянувшийся долго, чудится прыть и сбывается стать летнего тёплого толка, хоть раскрывает, как сонм передряг, сосны сомненья и стадо коряг сон, не желающий знаться, – ты раскрывала ладони  свои, белую смуту плели соловьи, – так же легко обознаться. В обозначении чудится стук, дверь открывающий ряду потуг, осени шепчущий, что же неровно, – всё же значение это огромно – ветер кривляется в груде бумаг, Демон старательный делает шаг, Бог небесами заведует прочно, – а на земле навсегда непорочно лист упадает и лес шелестит, кто-то рыдает, а кто-то грустит, невидаль пламени милого в лёт птицу сшибает чужую, время отважное поверху ждёт, так же себя не щажу я. Что же меня ограждало порой? Ну-ка поступки мои перерой – те позабыты, те приступом взяты – то-то утраты во всём виноваты! – так-то отринут чреду предложений, чтобы раскинуть в чаду приглашений шёлковый купол, шатёр или свойство для неуверенной сметы довольства. Так, пробивая дельфином лобастым гущу отбора мирскую, меру свою сознавал и не хвастал, плавал я, честно тоскуя. Люди, постылые скинув плащи, улицы вытянув тяжко, всё исходили – теперь не взыщи – горестно – так-то, бедняжка! Так-то за пряжею дни протекут тонким потоком сквозь пальцы, так-то иные шутя завлекут, что не досталось скитальцу, так-то сетями не выловишь ложь – много её и на суше! Так ли вслепую расстались – и всё ж души нисколько не глуше. Гложет вода круговые устои, брезжит, вовсю разрастаясь, простое, прячется сложное, дремлет гранит, что-то тревожное гордость хранит, – что притомилось и в оба не смотрит? Только ли милость без выдержки мокнет? Только ли меркнет закат с якорями? Лета раскат расцветёт фонарями – и золотыми шарами жонглёр, вкось уходящий за крыши, спор разрешит – но настолько ли спор больше надежды и выше? То ли тепло, то ли холод почуешь – словно назло, безраздельно кочуешь – пусто – да куст позарос паутиной, в поле – колосья, а в доме – картины, свечи ненужные, сбивчивый тон, тайную дружбу несёт почтальон. Дыма изменчивый призрак на воле – этот ли признак? Из Гамлета, что ли? Мел на асфальте с песчаною пылью сразу тебя познакомили с былью, даль задрожала в биноклях оконных. Что залежалось в понятьях резонных? Что же украсит карниз голубями? Любо ли глуби заигрывать с нами? Что же я видел? Всего не откроешь, яму не выроешь, правды не скроешь – краешком блажи приткнулась Европа – так-то меня дождалась Пенелопа! Нам азиатские струны бряцают, тянут к венцу и концу восклицают, мол, предназначено это началом – ах, как отзывчиво я отвечал им! Трубным призывом, судьбы громогласней, прячется в зыби, что было опасней, что заставляло сдружиться с вниманьем – как я гордился его пониманьем! Нет у меня ни уменья унизить то, что поможет поверить и сблизить дрёму прощанья с поверьями встречи – так нелегко побывал я далече! – нет у меня ни желанья обнять то, что за давностью может пенять, чуть прикорнуть – и, в углу закурив, время вернуть, нарываясь на риф. Так и живут на московской Итаке – взор отвлекают дорожные знаки, кров обретают в порыве излишнем, кровь пробегает в изгибе неслышном, море ушло, даже дверь не закрыв, бремя навязчивый стелет мотив, тянет дождём освежиться иль делом, что навсегда проявляется в целом, – нет, ненадолго вина западала солью кристалла на донце бокала, нет, не навечно тебя привечали – больше корили, небось, обличали. Ты возвратился, Улисс, так смотри же – в раже бесстыжем подёрнута рыжим совесть столицы, слегка приготовясь выслушать горести грешную повесть. Стены твои вертикально внимают, снег, перемешанный с громом, в гомоне брезжущем  дом обнимает, жаждущим рвам уготован, – и Провиденье рукой повернёт святость обители старой к старости мысли и стае забот, всюду бренчащих гитарой. Боги! Иль жертвы для вас не хватает? Гривы сражений над градом летают, Троя сгоревшая брошена где-то, – и бесконечности  чёткое вето всё же позволит простить повседневность: крепости – святость, а древности – ревность. Спи же спокойно, прекрасное, – то есть, может, увижу тебя, успокоясь, может, всегда улыбаясь чудесно, встанет безвестное жизнью иль песней – и, просыпаясь и в зеркало глядя, «Сколько ведь, – скажешь, – над лишнею кладью лет безутешных витает! Мы-то с тобой ничего не забыли, мы и тогда неразлучными были – любим – и листья летают». Там электричек распахнута чуть, там раскрывают, кому – позабудь, временной ласки объятья, там занимает латунь или медь, что не могло на себя посмотреть, что променяло хотя бы на треть Крыма отроги, – и так угореть не суждено благодатью. Осень, как самка, дрожа, выжидает, бор ограждает и горе рождает, снег обещает, как белую манну, – это теперь и тебе по карману. Всюду грибы вырастают нарочно, горечь растает в ограде барочной – и за узором не знаются узы с теми, кто сами не звали обузы. Муза моя затевает поверья, птицы роняют последние перья, всюду воспетое нас убеждает, прежней порукою враз побеждает, – с тем убедительней станет родное, что за стеною повёрнуто к зною, что провисало цветами нарядными и заставляло меняться парадными, лестниц ценить многодумье и доверяться колдунье. Значит, к минувшему нету разгона – так просветим же во имя закона душ улетающих пару – пахнет безмолвье знакомой полынью, глина лукавая бредит теплынью и поцелуями грезит отныне даже царица Тамара. Просто нахмуриться иль опровергнуть, просто отпетое наземь низвергнуть, просто отвергнуть ветрила горячие – так по утрам просыпаются зрячие, – просто оставить, как тень оставляют, просто, как темень, наверно, меняют на ослепительно сизый голубя взмах или города ветер, просто, как телу живётся на свете, как отвечают на вызов. Где же развязка и ставень поспешность? Так навсегда изменяется внешность у берегов – и туманит мосты, где никогда не останешься ты.

         (…Я читал, – по привычке своей многолетней, закрыв глаза, – не обычными, а духовными, как сказал очень верно Пушкин, глазами читая в себе, в душе своей, многое, пусть и не всё, но действительно многое, зная, что со мною останется это, лишь со мною, без всякой огласки, что пребудет это моим, сокровенным, столь долго, насколько захочу я его сохранить, затаить, при себе оставить, пусть на время, пусть навсегда, – и видел внутренним зрением весь нынешний год високосный, со всеми его событиями, со всеми его людьми, со всем, что принёс он мне так просто и так решительно, со всеми его скитаниями, которые, понимал я, только лишь начинались и все, со всеми их сложностями, были ещё впереди, как и всё впереди ещё было, что дано было мне пережить, что вставало вон там, в грядущем, сонмом образов и видений, что могло в любое мгновенье развиваться и возникать, чтобы вновь продолжаться, в другом, начинающемся мгновенье, продолжающем предыдущее, вызывающем на себя, как огонь, мгновение новое, чтобы длилось моё горение, разрасталось, не прерываясь, продолжалось, всегда, везде, где бы ни был я, разливалось, вместе с кровью, по жилам, крепло, помогало дышать, любить, принимать всё таким, как есть, как пришло это всё ко мне, как нашло это всё меня, как и сам я нашёл его, как пришёл к нему, сам, открыто, как даровано это Богом.

         Нет, это лишь начало, понимал я, таких испытаний, за которыми свет найду я – для себя, для души своей, для любви, для надежды, для веры, для особого, нового зрения, для магической, властной, светлой, ощущаемой мною музыки, ежечасно, ежемгновенно, в мире дружной со мной, для речи.

         Как там я буду жить, выживать, что, пожалуй, вернее, – ничего, это дело десятое, как-нибудь с этим я разберусь, и, наверное, проживу, и, пожалуй, всё-таки выживу, чтоб суметь на земле этой грустной, в нашей, слишком уж горькой, яви, в нашей, слишком уж странной, отчизне, в нашем, слишком уж страшном, столетье, встав однажды над всем и всеми, заодно с естеством, с природой, чтобы мир свой создать, прекрасный, гармоничный, разумный, чистый, изначальное слово сказать.

         И звучала всем своим новым, всеобъемлющим и всевластным, небывалым многоголосьем, над землёй, за окном, в пространстве, раздвигающемся во времени, над моей судьбой, моя осень, – и горела, не догорая из упрямства, наша свеча…)   

         ...Вечер плескался в окна. Широкий, многообразный, раскинувшийся над столицей, над всею землёю, вечер, обволакивающий своими назревающими волнами здания и машины, знания и поступки, чаяния и помыслы, думы и воспоминания, желания, настроения, состояния, расстояния, парки с их соснами, клёнами, аллеями и прудами, леса, электрички, летящие куда-то в сплошную темь, перроны с их ожиданием, сомненья с их оправданием, и людей, людей, разумеется, столичных, провинциальных, богемных, просто людей, таких, каковы они есть, со всеми их недостатками, с заботами вовсе не сладкими, с достоинствами несомненными, с признаниями откровенными, людей, землян, современников, соратников давних, друзей, и всех, кто живут на свете, и всё в этом мире странном, и мнился он океаном, воздушным ли, галактическим ли, неважно каким, но большим, огромным, вселенским, – вечер в году високосном, осенью, когда-то, в далёкой молодости, в бессмертном её сиянии, сквозь жизнь, и судьбу, навсегда. 

         Ветер шумел в деревьях. Ветер. Памяти ветер? Возможно. А может быть, веры? Наверно. А может, любви? Но, быть может, ещё и творения? Постижения и горения? Неприкаянного дарения? Это он, как его ни зови. Лист звездою к стеклу прикипел. Голос вырвался вдруг на волю. От диеза и до бемоля – только шаг. Так иди! Успел? Кто узнает? Сплошной минор. Фуга, что ли? Прорывы Баха в область празднества, где без страха звук витает. А ты, Линор? Прорастание тем. Аврал средь гармоний. Соната, может? Что печалит и что тревожит? Воссоздание дней. Хорал.

         Ближе к полночи — дождь пошёл. Дождь пошёл – и подобье вздоха я расслышал. Прости, эпоха. Я искал тебя – и нашёл. Я шагал к тебе – и пришёл. Ты ушла – но всегда со мною ты пребудешь, пускай иною, чем была ты. О, как тяжёл путь во мгле, наугад, – к тебе! Нить незримую я сжимаю. Связь подспудную принимаю с естеством. Ты одна в судьбе. Ты одна. Вообще одна. И – на всех, для всего, что было, что пропало, воскресло, сплыло – сквозь пространство, сквозь бездну сна, бездну смысла, пучину зла, беспредельность добра, где знаки понимания всё ж двояки, что бы радость нам ни плела, что бы ревность ни пела вновь, что бы гордость нам ни шептала. Ты со мною. В тебе – начало речи, плещущей, словно кровь.

         …Господа! – (Ведь, вроде бы, так обращаться надо сегодня и к согражданам, и к иностранцам, и ко всем вообще, включая пресловутых инопланетян?) – Господа! И, конечно, дамы! (Потому что без них – нельзя.) Ставлю дам впереди господ. Получается общепринятое. То есть: дамы и господа!

         Проза прозе – рознь. К сожалению, понимают это немногие.

         Часто путают: прозу прозаика – по привычке – с прозой поэта.

         Между прочим, поэтов – мало. Их – по пальцам не перечесть.

         А прозаиков – многовато. Их считать – значит, всех называть.

         Понимают всё это порой – в наше время – умные люди.

         Вот одна редакторша славная, в очень крупном одном издательстве, прочитав одну мою книгу, вознамерилась, было, сначала, сгоряча, по неясным причинам, что-нибудь сократить, поправить, как привыкла она. И вдруг – призадумалась. И вчиталась в текст. И всё поняла. И сказала: «Если даже букву одну из такого текста убрать – всё нарушится. Это – поэзия. Надо текст оставлять в таком, пусть и странном, на чей-то взгляд, как написан он автором, виде. В этот текст никаких вторжений допускать нельзя. Издаём – в первозданном, подлинном виде.»

         Молодец, редакторша славная! Эх, побольше бы мне таких!

         Столько прозы уже написано! Кто издаст её? И когда?

         И найдутся ли тоже славные, понимающие задачи написавшего прозу поэта, суть её и её гармонию, смысл её подспудный и свет, боль её и радость её, отличающиеся чутьём и вниманием к людям, сограждане, от которых услышу я, старый скиф, слова: «Издаём – в первозданном, подлинном виде»?

         Я надеюсь – они найдутся. Если так – я сам к ним приду.

         Верю я, что когда-нибудь наконец мы поймём друг друга.

         Нужен ключ к пониманью? Вот он.

         Возражая страстно редактору против некоторых сокращений в её «Доме у Старого Пимена», так сказала Марина Цветаева:

         – Проза поэта – другая работа, чем проза прозаика, в ней единица усилия (усердия) – не фраза, а слово, и даже часто – слог… Не могу разбивать художественного и живого единства, как не могла бы, из внешних соображений, приписать, по окончании, ни одной лишней строки. Пусть лучше лежит до другого, более счастливого случая, либо идёт – в посмертное… Вы не страницы урезываете. Вы урезываете образ… Ведь из моего «Пимена» мог бы выйти целый роман, я даю – краткое лирическое живописание: ПОЭМУ. Вещь уже сокращена, и силой большей, чем редакторская: силой внутренней необходимости, художественного чутья.

         Нечего здесь добавлять. Этим – всё уже сказано.

         Помните же об этом, дамы и господа!..

         Не удержусь от соблазна, вспомнив их, привести здесь мысли философа Фёдорова:

         – …ибо прежде нужно всё разложить, разделить, чтобы потом сложить и соединить, так как только смертью может быть попрана смерть. Нужно было дойти именно до такой глубины сомнения, чтобы только воссоздание, восстановление всего исчезнувшего и бессмертие исчезающего признать полным доказательством действительного существования, и для такого доказательства необходимо, чтобы мышление стало действием, чтобы мысленный полёт превратился в действительное перемещение.

         Да, Николай Фёдорович что-то, похоже, знал.

         Ну а теперь – для того, чтобы отвлечься от лирики – в прозе моей появляются сразу три отступления, или – воспоминания, или же – три истории, связанные с Довлатовым.

Поначалу – история первая.

...Петербургские улицы — горизонтали. Сплошные горизонтали.

Куда ни посмотришь — всё вдоль да вдоль, всё куда-то вперёд, в пространство.

А куда? За черту горизонта? В зазеркалье? А может, на запад? В зарубежье? Да кто его знает! Иногда и в другую сторону, на восток. А то и на север. И, представьте, даже на юг.     Все четыре стороны света — для наглядного удаления. Отбывания. В никуда? Нет, конечно. Просто — куда-то. На кудыкину гору, что ли? В тридевятое царство? Дальше? В тридесятое государство?

Петербургские улицы — нити, для кого-то, может, незримые, для кого-то и различимые, что связуют в памяти ныне судьбы наши и времена.

Петербургские улицы — тайны. Все они отнюдь не случайны. Предначертанность лет грядущих — в их чертах и в облике их.

Петербургские улицы — отзвуки давних празднеств и бед немалых.

Что ни отблеск в окне — то знак.

Что ни шаг — то начало бега.

Что ни взгляд — навсегда, насквозь.

В каждой — мир, ночами не спящий, холодок иглы леденящий, глас, врачующий дух болящий, ну а то и земная ось. То-то многое началось, завязалось — именно здесь. Знать, выходит, что-то в них есть, потому что их зов сейчас — наших слов золотой запас. 

Тянутся, удаляются в перспективу жаркого, зыбкого, с испарениями, стелющимися с залива хмарью неумолимой, с испариною на лбу, с жаждой неутолимой, лета — просто кошмара, лета — фантасмагории, полного встреч и событий лета, когда-то всех нас, «бродяг и артистов», заворожившего и сдружившего, лета — источника ясного света, льющегося с небес, кладезя стольких чудес, в самом деле невероятного лета семьдесят второго.

Пусть они кажутся странной, а то и безумной, с вывертом, гиперболической, может быть, геометрией. Пусть. Ну и что?

Всё — по шнурку, по линейке? Трезвость ума? Расчёт?

Но рядом Нева течёт — и что-то уже не в счёт.       Отстранённость от яви? Оптический сдвиг?

В молчанье — чаянье. Во вздохе — крик.

В квадрате — круг. Обещанье книг.

Петербургские улицы. Риск велик — позабыть их. Но помнится каждый  миг — из былого. Любая — к себе  влечёт из теперешних дней. Что ж, пора почёт оказать им всем! Петербургским снам неуютно здесь и вольготно там, на широких стогнах, что к рекам льнут, где кого-нибудь непременно ждут, где не рай, так ад впереди грядёт и усталый вестник во мгле идёт.

А тут — вертикаль. Да какая!

Верста, не иначе. Веха.

Поднятая в высоту суть петербургской богемы.

Человек, достающий рукой до потолка в иных из окраинных, новостроечных, тесноватых, конечно, квартир — и сознательно посягающий на такое же действие в старых, с их высокими потолками, с изразцами, квартирах в центре.

То есть — знак подающий небу.

Связь поддерживающий с землёй.

Некто, вроде живой антенны, принимающей позывные — то ли с запада, то ли с востока, то ли с севера, то ли с юга, но скорее всего — из вселенной, и, конечно, с планеты всей.

Дух, наверное, питерский. Добрый. Человек. Друг своих друзей.

Сергей Довлатов. Собственной персоной.

Мечтатель вдохновенный, окрылённый.

Достоинств — просто не счесть.

Рост — метр девяносто шесть.

В жилах его — две крови: армянская с иудейской.

Всё ему в мире — внове. А парень он — компанейский.

И, несмотря на то, что он крупен, город ему не тесен.

Страсть как он любит поговорить с тем, кто ему интересен.

Выпить всегда он не прочь.

До шутки хорошей охоч.

Ну, это в порядке вещей.

Ещё он большой книгочей.

А ещё он —  хороший писатель.

Душ людских не ловец, но спасатель.

И всё в нём — добротное, славное.

И это — самое главное.

...Жара. Середина июля.

Стоим с Довлатовым в очереди за пивом.

Очередь — не просто длинная, а с какими-то завихрениями, зигзагами, вывертами и дополнениями.

И если кто-то и убывает из неё, то сразу же кто-то в неё вливается, входит, как в давно и хорошо знакомое состояние, и стоит в ней, ждёт, поскольку и совершенно все в ней стоят и ждут, а чего ждут — всем понятно: пива.

Жажду все желают утолить. Вот и стоят. Вот и ждут.

И никто, между прочим, как это в Москве заведено, без очереди вперёд не лезет. Ну, или почти никто не лезет.

Это — исключение из правил. На такие выходки здесь смотрят косо. С осуждением смотрят.

И даже сразу предполагают: если кто без очереди к пиву прорывается, то, скорее всего, это не питерский человек, это — из Москвы. И нередко такие предположения оказываются верными.

Как известно решительно всем в Питере, лишь один местный человек всегда и везде берёт пиво без очереди, и это не кто-нибудь там, а сам Костя Кузьминский. Но он-то — вне категорий. Он — свой. И ему — позволено.

Другие же — все чужие. И видно их за версту. И ежели норовят пролезть за пивом без очереди, то, ясное дело, такие нахалы уж точно вовсе не питерские, а приезжие, гости залётные, и на сто полновесных процентов, даже больше, они — москвичи.

Однажды Сергей, глядя на такого вот нарушающего все местные правила поведения, и особенно в очереди за пивом, рвущегося к заветному окошечку в будке, взмокшего и очень уж нервного субъекта, при мне поспорил с Витей Кривулиным, что данный субъект — именно москвич. И не на что-нибудь там поспорил пустяковое, а на бутылку водки.

Кривулин сгоряча согласился. Спор так спор. Водка так водка. Главное ведь — убедиться: кто из них двоих окажется прав. А выигрыш, то есть водку, можно и пропить. То есть выпить. На двоих. Или на троих. Это уж как получится.

Довлатов хмыкнул и стал пристально наблюдать за рвущимся к пиву субъектом.

Кривулин, опираясь на палку и окутавшись клубами сигаретного дыма, тоже наблюдал.

Наблюдал за действиями нахального субъекта, не ведающего о том, что стал он объектом спора прозаика и поэта, разумеется, и я, поглядывая также и на обоих моих приятелей.

Сергей, возвышаясь над очередью, видел происходящее до мелочей, как вперёдсмотрящий с мачты.

Витя то и дело вытягивал шею и тоже старался ничего не пропустить. Но вскоре он уставал находиться в таком положении. Для него предпочтительней было просто по возможности спокойно стоять рядом с нами. Палка была для него третьей точкой опоры, причём необходимейшей. С её помощью он и на месте стоял, и передвигался в пространстве. Сейчас вот приходилось ему стоять. Заметно было, что весь он как-то напрягся, даже взвинтился. Не очень-то хотелось ему проспорить. Надеялся он, что всё-таки выиграет.

Между тем время шло. По счастью, ждать нам пришлось недолго.

Пусть роптала толпа, пусть осуждала нахала — ему было на мнение окружающих глубоко наплевать. Вполне вероятно, что руководствовался он пресловутым принципом: для достижения цели все средства хороши. Не знаю, впрочем, что им двигало. Но своего он добился. И довольно-таки скоро. И без всякого ущерба для себя. За вычетом доносящихся до его слуха из очереди укоризненных слов.

И когда взмокший субъект добыл-таки свои две кружки пива, умудрившись пролезть вперёд и демонстративно не обращая никакого внимания на сдержанный ропот воспитанных питерцев, и отошёл со своими кружками в сторонку, и жадно припал губами к пенному напитку,  — Довлатов неторопливо подошёл к нему. И мы с Кривулиным тоже к нему подошли.

— Прошу прощения, — вежливо спросил Сергей, — вы, случайно, не из Москвы?

Утоляющий жажду нахал поперхнулся своим добытым без очереди пивом.

Потом поднял на Довлатова маленькие светленькие глазки, сиротливо ютящиеся на красном от прилившей к нему крови рыхлом лице, словно прячущиеся под диссонирующими с этими глазками, слишком густыми и чёрными бровями, шмыгнул почему-то носом и растерянно, как нашкодивший школьник, ответил:

— Да, из Москвы. А что?

— Ничего, ничего! — успокоил его Сергей. — Всё в порядке. Всё в полном ажуре. Благодарю вас.

— А что? Что такое? — заволновался выявленный в питерской очереди москвич. Ну прямо как обнаруженный шпион. — Что-нибудь случилось?

— Нет, что вы! Ничего не случилось. А может быть, и случилось. Но не с вами, — сказал Довлатов.

— А с кем же? — спросил москвич.

— С водкой, — сказал Сергей.

— Почему? — опешил москвич.

— Потому, — сказал Сергей.

— А что? Продавать перестали?

— Нет. Продают. Везде.

— А я-то причём?

— Притом.

— То есть?

— То есть — при водке.

— А как это?

— Да вот так.

— Нет, я вас не понимаю! — москвич даже пиво прихлёбывать перестал.

— Ну, вы-то не совсем при водке, — сказал Сергей. — Вы, любезнейший, просто — при пиве. С пивом, то есть. Взятым без очереди. Ну а мы, все трое, — при водке! — и широким жестом Сергей показал на нас с Кривулиным.

— Ничего не понимаю! — пробормотал выявленный москвич. — Просто голова кругом идёт. При чём здесь пиво? При чём здесь водка? При чём здесь я? — Он вдруг повысил голос: — А вы? Да кто вы такие? Кто вы такие, спрашиваю, чтобы меня допрашивать? Ну? Вы ответьте, ответьте! Что это за расспросы? Пиво. При пиве. Водка. При водке. Что за бредятина? Чушь какая! И так — вон какая жара. А вы: то пиво, то водка, то водка, то пиво. Мрак! И вообще — отстаньте! Я-то вам не мешаю. И никому не мешаю. Пью своё пиво. И всё.

— Не волнуйтесь. Всё в полном порядке, — сказал на это Сергей. — Мы просто поспорили с приятелем, на бутылку водки: москвич вы или не москвич.

— Ну и что? — уже с интересом спросил москвич.

— Я выиграл! — скромно и просто сказал москвичу Сергей. — Я выиграл. Я угадал. Вы москвич. И мы будем пить водку.

— Пейте себе на здоровье, — сказал с облегчением явным и к пиву припал москвич.

— Витя, ты проиграл! — сказал Довлатов Кривулину. — Ты проспорил. С тебя — бутылка.

— Проспорил! — сказал Кривулин. — Куплю. Но попозже. Вечером. Денег надо занять, чтобы купить. И выпьем.

— Выпьем! — сказал Довлатов.

— На троих? — уточнил Кривулин.

— Ты, Витя, не переживай, — сказал я Кривулину, — всем достанется. Выпьем — все трое. И я поучаствую в этом. И тоже куплю бутылку. И станет бутылок — две.

— А я куплю третью бутылку, — сказал на это Довлатов. — Я тоже денег займу. И станет бутылок — три.

И вечера мы — дождалось. И выпили три бутылки дешёвой советской водки. На троих. По бутылке на нос. Но было всё это — позже.

А пока что — стояли мы в очереди. За пивом. Среди жары. И очередь подошла. И выпили мы по две кружки холодного пенного пива. И были вполне довольны, что жажду мы утолили. И разошлись по своим делам, уговорившись увидеться вечером. Что и сделали. Вот и всё про питерский спор.

А в данное время, в иной ситуации, стояли мы с Сергеем в совершенно другой очереди. И терпеливо ждали, когда же наконец доберёмся мы до пива.

И Сергей, по своему обыкновению, рассказывал очередную байку.

— Пришёл я однажды в редакцию «Авроры». Просто так, со знакомыми повидаться. Но и не совсем просто так. А ещё и с тайной надеждой: может, подработать удастся? Рецензию какую-нибудь написать. Или ещё что-нибудь, из такой же оперы. Мало ли что им понадобится? Ну вот. Пришёл. Со всеми поздоровался. По очереди. Вежливо. Все мне вроде рады. Однако про возможный заработок — никто ни полслова. Ладно, думаю. Подожду. А ежели что — перебьюсь. Разговорились мы с редакционными людьми. Закурили. Я им кое-что поведал — из своих историй, из своего запаса. Все слушают с удовольствием. Смеются. Говорят: «А ты, Сергей, записывал бы это! Ведь смешно. И остро. И сразу же запоминается. Это ведь, между прочим, у тебя твой собственный жанр. Да, да. Это стоит записывать!» Ничего не возражаю. Наоборот, поддакиваю: попробую, мол, постараюсь, мол, как-нибудь, не сейчас, потом. Развеселил я народ. Все довольны. Курят. Галдят. О работе все сразу забыли. Стали сами припоминать уже свои собственные истории. По очереди солировали. По кругу дело пошло. Вдруг — открывается дверь. И входит в редакцию паренёк. Невысокий такой. Тихий. Бледноватый немного. С гитарой в чехле. И вижу я сразу, намётанным глазом: парень с большой похмелюги. И вроде бы где-то я видел его. Но где? Не могу понять. Кто он такой? Почему — с гитарой? Лицо — ужасно знакомое. Кто же он, этот парень? Все редакционные люди с любопытством уставились на вошедшего. Парень тогда и говорит — и голос его я узнаю мгновенно — говорит он, этак негромко, просто, но с достоинством: «Здравствуйте! Я Владимир Высоцкий. Оказался в Питере без денег. Хочу вот здесь, у вас, в редакции, устроить концерт. Буду петь. Старые и новые песни. Мой концерт стоит двести рублей. Отработаю на совесть. Очень нужны деньги. В Москву срочно добраться надо. Вот и предлагаю послушать меня.»    Сказал это — и смотрит на всех. Ждёт ответа. Редакционные люди молчат. Мнутся. Глаза отводят. Чувствую: Высоцкий напрягся. Ещё сильнее побледнел. Но выдержку проявляет прямо-таки военную. Присел в уголке. Закурил. Гитару в чехле поставил на пол, рядом с собой. Молча сидит. И ждёт. Поглядывает на всех: что ему здесь ответят? Надеется, видно, на лучшее. А редакционные люди не знают, что и сказать. И тогда встал я места и произнёс речь. Я сказал: «Петербуржцы! Прошу вас принять во внимание следующее. Человек — сам пишет песни. Свои песни, заметьте. Сам — слова пишет. Сам — пишет музыку. Сам — поёт свои песни. К тому же ещё он и хороший актёр. Сам — играет свои роли в кино и в Театре на Таганке. Человек приехал к нам в Питер. Человек — оказался без денег. Человеку — позарез надо уехать в Москву. Он предлагает вам послушать его песни. Предлагает вам устроить его концерт. Прямо здесь, в редакции. Обещает отработать на совесть. И вы все получаете возможность услышать его старые и новые песни. Его концерт — это работа. Большая работа, заметьте. Концерт стоит двести рублей. Всего-то двести рублей. Каких-то несчастных двести рублей. Да любой из вас в состоянии пригласить сюда пятерых своих знакомых. И даже десяток знакомых. И даже больше знакомых. И если каждый из пришедших на концерт заплатит по пятёрке, а то и по трёшке, то он получит массу удовольствия. И нужная сумма наберётся элементарно просто. Поэтому я предлагаю всем вам немедленно звонить знакомым и собирать сюда народ. Концерт — должен состояться. И он состоится! И все мы вскоре будем слушать хорошие песни. Я призываю всех вас к действию! И я первый прямо сейчас начинаю звонить своим знакомым и звать их сюда.» И я направился прямиком к телефону. Набрал первый пришедший в голову номер. Сказал: «Приезжай. Здесь будет концерт Высоцкого. Пятёрку готовь. Звони друзьям. Собирай народ.» Позвонил ещё, и ещё. Высоцкий благодарно смотрел на меня. Редакционные люди засуетились. Тоже начали звонить. Прикинули сообща, когда начинать концерт. Всем было уже не до работы. Звонки из редакции взбудоражили народ по всему городу. Вскоре к нам начали прибывать жаждущие песен питерцы. Высоцкого мы решили никуда не отпускать. Пришлось мне занять здесь же немного деньжат. Сбегал я за бутылкой. Приняли мы с Высоцким по сто пятьдесят. Потом ещё добавили. И ещё. Для настроения. Слухи о предстоящем концерте облетели всех знакомых. Народ валом валил сюда. И примерно у каждого третьего была с собой, так, на всякий случай, бутылка. То есть, каждому третьему хотелось непременно выпить с самим Высоцким. Но этого допустить никак нельзя было. Высоцкому ещё петь предстояло. Пришлось взять всё под свой контроль. А люди уже буквально ломились в редакцию. И часа через два здесь не то что сидеть, стоять негде было. Все, однако, разместились. Нужная сумма сразу была набрана и вручена Высоцкому. Сверх неё обнаружились тоже немалые деньги. Они пригодились потом. И вот Володя, уже похмелившийся, пришедший в себя, достал, наконец, из чехла свою гитару. И начал петь. И так он здорово пел, что и выразить это мне трудно. На совесть отработал свой концерт. Уж это факт. И долго потом о событии этом знакомые все вспоминали. Ну а после концерта — понятно, что бывает после концерта. Мы и выпили, разумеется, и как следует поговорили. И доставили Володю на вокзал. С отработанной им суммой — в кармане. Ни копейки ему тратить из неё мы не позволили. На расходы всякие пошла — избыточная сумма. На всех и на всё сполна её хватило. На вокзале приобрели мы Высоцкому билет. Усадили в поезд. Помахали ему на прощание. И он уехал к себе в Москву. С гитарой в чехле. С питьём на дорогу — в авоське. С заработанной суммой в кармане. Довольный, что так  всё удачно сложилось, что мы его выручили, что концерт отработал он свой на совесть, что Питер есть Питер: здесь всегда человека поймут и на помощь придут человеку, и особенно ежели он, человек, — ещё и хороший. 

Покуда Сергей рассказывал это, наша очередь подошла.         И взяли мы с ним по две кружки прохладного пенного пива.

И стали неторопливо жажду свою утолять.

Петербургские улицы. Лето.

Жара. Середина июля.

Довлатов — с кружкою пива.

Блаженство. Явь или сон?

Конечно же, явь. Земная.

Небесное — будет позже.

Чудесное — рядом с нами.

Над миром. И — вне времён.

И — Ангел вдали. Со свитком.

В нём — список наших имён...

А теперь – вторая история.

...О, незабвенное лето семьдесят второго!

Жаркое лето. Питерское.

Лето — в преддверии света.

Откуда? Видать, из грядущего.

Лето — предвестие мглы.

Но помыслы — были светлы.

Поступки — были достойными.

А лица были — спокойными?

Лица — чьи? Если наши — то вряд ли.

Были они — просто нашими.

Такими, как есть. Человеческими.

И всё этим, в общем-то, сказано.

Помню, как выбрался я на простор. Спустился по затхлой лестнице с душного чердака, временно предоставленного мне для жилья моим приятелем Наумом Подражанским. Он свой чердак называл возвышенно, по-богемному, артистично, с некоторым вызовом всяким жизненным обстоятельствам и оптом всему, что мешало ему жить, — мастерской.

Ну, мастерской там и не пахло. Так себе, две комнатки. В них — полки с книгами, диванчик, сиденья какие-то, стол.

Считалось, что мастерская Науму нужна для работы. Работа бывает разной. Возможно, помещение это годилось для уединённого чтения. Возможно, ещё для чего-то годилось оно. Да не всё ли равно, для чего человеку, да ещё такому, как Наум, забавному, кудлатому, в очках с одним выбитым стеклом, дружелюбному, гостеприимному, смешливому, парадоксальному, не какому-нибудь там, а именно питерскому чудаку, нужна была мастерская! Нужна так нужна. И точка. Вполне вероятно, что был он, втайне от всех, ещё и этаким питерским Карлсоном. Не случайно ведь обитал на чердаке! В родительской квартире не очень-то любил находиться. Предпочитал отдельное жильё. Вот и выбрал себе чердак. Подобрал по вкусу. Старался. И чердак был вполне уютным. Только было в нём — душно, жарко. Впрочем, лето стояло такое. День за днём — всё жара да жара.

Вот я и решил спастись от этой чердачной духоты и жары. И выбрался на простор. То есть — просто на улицу. В другую жару. В уличную. В питерскую. В духоту. Но — уличную. Прямо в лето.

И столкнулся сразу — с Довлатовым.

— Ты откуда, Володя? — спросил меня тут же  Сергей.

— С чердака, — ответил я.

— Как — с чердака?

— Да так.

— А что же ты делаешь там?

— Живу.

— Серьёзно?

— Серьёзно.

— И надолго ты там поселился?

— Ненадолго. Живу там — временно.

— У кого же?

— Да у Наума.

— Подражанского?

— Разумеется.

— Значит, это его чердак?

— Да.

— А где же Наум?

— У родителей.

— Значит, он тебе отдал чердак для жилья, а сам — у родителей?

— Совершенно верно. Всё — так.

— Благородный поступок.

— Верно.

— Да ещё — в такую жару.

— И в жаре этой — надо жить.

— Да ещё и чердачной жизнью.

— И чердачной жизнью, и уличной.

— Городской.

— И богемной.

— Бурной?

— Будто сам ты не знаешь, какой!

— Знаю. Бурной. Богемной. Жаркой. Городской.

— А ещё и чердачной.

— То есть — питерской.

— То есть — нашей. Той, к которой мы все привыкли.

— Отвыкать уже поздно.

— Поздно.

— Ну а может, ещё отвыкнем?

— Сомневаюсь. Во всяком случае, даже если это возможно, то не сразу, не прямо сейчас, а когда-нибудь позже, потом.

— Я с тобой совершенно согласен.

Сказав это, Сергей с залитого слепящим светом тротуара направился в тень арочки. Ему, здоровенному, хоть и одет он был в старые летние брюки да в рубашку с короткими рукавами, с расстёгнутым воротом, при такой-то жаре приходилось несладко. Масса всё-таки сказывалась. А в тени, уж какая ни есть она, пусть даже призрачная, условная, почти воображаемая, — попрохладнее. В тени можно было перевести дух. Постоять немного. Подышать.

Я подошёл к нему — и заметил, что Довлатов, хотя и сдерживается, но явно мается.

— Похмелье у тебя? — спросил я.

— Увы! — грустно ответил Сергей.

— Пива-то хоть выпил с утра?

— Четыре кружки. Не помогло. Тут водка нужна. Сам знаешь — лечить подобное подобным. Ну и так далее.

— Водка в жару — тяжеловатое питьё, — сказал я.

— Зато надёжное. Проверенное средство. Для меня, если конкретнее.

— Может быть, что-нибудь придумаем?

— Надо бы придумать. Что касается меня, то я был бы просто счастлив. На время, разумеется. На некоторое. Пусть даже и на короткое время. Но зато, совершенно точно, что в пределах этого времени, пусть даже оно окажется намного короче воробьиного носа, я чувствовал бы себя счастливым человеком, — с некоторым подъёмом сказал Довлатов. — Перестала бы, например, болеть голова. Сердце бы не давило. На мир, вот на этот мир, окружающий нас, душный, жаркий, хотя и родной, питерский, но всё-таки сумрачный какой-то в состоянии похмелья, можно было бы, слегка просветлев после водки, смотреть другими глазами. Можно было бы — жить дальше. И поэтому водка — нужна.

В это время в нашу тенистую арочку  донёсся характерный стук палки по разогретому асфальту тротуара.

И через несколько секунд в проёме арочки перед нами возникла слегка изогнутая фигура привычно опирающегося на свою тяжёлую и прочную палку питерского поэта Вити Кривулина.

Увидев меня и Довлатова, он ничему не удивился.

Прежде всего зашёл он к нам в тень и отдышался.

Потом посмотрел на нас тёмными, с маслянистым налётом, поэтическими своими глазами и грустно сказал:

— Жарко!

— Верный вывод! — сказал Довлатов.

— Здравствуй, Витя! — сказал я.

— Здравствуй, Володя! — сказал Кривулин. — Здравствуй, Сергей! 

— Здравствуй, здравствуй! — сказал Довлатов. —  Значит, жарко в городе нашем?

— Жарко! — глухо сказал Кривулин. — Слишком жарко. Терплю. Как и все.

— Что касается меня, — сказал Довлатов, — то моё терпение — особого рода.

— Похмелюга? — понимающе спросил Кривулин.

— Она самая. Вот и терплю.

— А я ведь шёл к тебе, Володя! — сказал Кривулин. — Туда шёл, на чердак.

— Случилось что-нибудь? Или просто так шёл, в гости, чтобы навестить меня? — спросил я.

— Не просто так, — сказал Кривулин, — а с целью.

Тут он полез в карман и, порывшись в нём, извлёк оттуда и продемонстрировал нам измятую пятёрку.

— Целое богатство! — прищурившись на кривулинскую пятёрку, сказал уважительно Довлатов. — А у меня... Что есть у меня? — он тоже полез в карман брюк и вытащил оттуда несколько медяков, — да, у меня капитал поскромнее.

— Не переживай, — сказал Кривулин. — Моя пятёрка с этой минуты становится нашей общей.

— Почему такие метаморфозы? — удивился Довлатов.

— Так я решил, — сказал Кривулин. Он повернулся ко мне и продолжил: — Понимаешь, Володя, вообще-то я шёл к тебе. Хотел выпить с тобой пива. И вот, увидел вас двоих. Значит, выпьем пива втроём.

— А может быть, лучше — водки? — спросил с надеждой Довлатов.

— Сергею пить пиво — нет смысла. Ему только водка поможет, — сказал я.

— Что верно, то верно, — сказал со вздохом Сергей.

— Можно и водки выпить, — согласно кивнул Кривулин. — Только одной бутылки мало, а на две у нас не хватит.

Я тоже полез в карман. Выскреб какую-то мелочь.

— Не густо, — сказал Довлатов.

— Маловато, — сказал Кривулин.

Поразмыслив, сказал я приятелям:

— Ничего! Мы сейчас добавим. Полагаю, что эту пятёрку превратить нам удастся в десятку.

— Но как? — воскликнул Довлатов.

— Очень просто! — ответил я. — Подождите меня здесь, в арочке. Я сейчас поднимусь на чердак, на минутку, и сразу вернусь.

— Будем ждать! — сказал мне Довлатов.

— Ждём тебя! — сказал мне Кривулин.

— Ждите. Я туда и обратно.

И пошёл я на свой чердак.

То есть, в общем-то, на Наумов. Но на время всё-таки — свой. Жаркий. Душный. Служивший пристанищем, пусть и временным, да надёжным, посреди скитаний моих.

 Я снова поднялся по крутой лестнице на самый верх. Открыл ключом скрипнувшую дверь. Вошёл в чердачную духоту. Вытащил из угла свою сумку. Достал оттуда пару книг, прихваченных с собой в дорогу ещё в Москве. Запер дверь. Быстро сбежал вниз по лестнице. И вскоре уже стоял в арочке рядом со своими приятелями.

— Вот книги, — сказал я, — их надо как можно скорее сдать в магазин. И тогда наша сумма увеличится. И можно будет выпить втроём. И даже закусить немного.

Намётанным глазом Кривулин взглянул на книги.

— Десятку дадут, — сказал он. — Книжники. На Литейном.

— Идёмте! — сказал Довлатов.

И я воскликнул:

— Вперёд!

Мы, все трое, отправились в путь. По жаре. Здоровенный Довлатов. Опираясь на палку — Кривулин. С предназначенными для продажи, для покупки желанной водки, да ещё и закуски, книгами, с отрастающей бородою, весь в полёте, в порыве — я.

Литейный проспект был близко. Добрались мы туда очень быстро.

Возле книжного магазина шатались невзрачные с виду, но на деле матёрые книжники.

Кривулин взял мои книги — и направился прямо к ним.

Пошушукавшись с ними, он вскоре вернулся к нам.

— Вот, — сказал Кривулин, — десятка!

И он протянул мне — действительно десять рублей.

— Браво! — громко воскликнул Сергей. — Было — пять, стало — целых пятнадцать драгоценных советских рублей!

Я сказал:

— А теперь — за водкой! А потом — ко мне, на чердак.

И мы втроём зарулили в гастроном.

Там сложили мы свою наличность воедино.

Там Довлатов галантно сказал продавщице:

— Мадам! Нам — водки, пожалуйста. Водки.

— И пива! — сказал Кривулин.

— Не забудьте и про закуску! — скорректировал я приятелей. — Может, вы и успели позавтракать. Как-никак, вы живёте дома. Ну а я обитаю нынче, как известно, на чердаке. И могу вам честно признаться, что с утра ничего не ел.

— Дело поправимое! — утешил меня Довлатов.

— Сейчас мы произведём нужные закупки! — солидно сказал Кривулин.

— Действуйте, братцы, действуйте! — сказал приятелям я.

Мы набрали и водки, и пива, и закуски, и сигарет — на все пятнадцать рублей. Всё истратили. Подчистую.

И вышли из гастронома.

И — втроём — зашагали ко мне.

На чердак. С драгоценным грузом.

С гарантией улучшения общего — на троих — настроения. И с надеждой, что подольше продлится оно.

Шёл Довлатов, как Пётр Великий.

Шёл Кривулин — спиралеобразно.

Шёл я, рыжебородый, с ними.

Были все мы тогда — заодно.

И пришли мы вскоре на место.

И поднялись по крутой и щербатой лестнице ко мне на чердак. На Наумов. Но на время — всё-таки мой.

И выпили мы на троих водки. И закусили. И повторили. И в третий раз выпили. И закурили.

Как ни странно, водка в жару, здесь, в духоте чердачной, пошла хорошо. Наверное, потому что мы были — втроём.

Говорят: Бог Троицу любит.

Значит, знают — что говорят.

И Довлатов, придя в себя, конечно же, не удержался — и стал рассказывать байки свои. Как их назвать? Застольные истории? Ну, пусть и так. В данном случае — говорил он о Бродском, недавно покинувшем Питер и укатившем на Запад.

— Иосиф, — начал Сергей, — человек вообще замечательный. Исключительно интересный. Во всех отношениях. И поэт великолепный. Для меня — особенно дорогой. Как Пушкин? — тут он искоса поглядел на Кривулина. Тот слегка поморщился, но спохватился и постарался изобразить внешнюю невозмутимость. — Ну, не знаю, конечно, — продолжал Довлатов, —трудно сказать. Но что-то в этом роде. Для меня. Поэт поколения. Нашего. Петербургского. Поэт Петербурга. Вы меня простите, ребята, — обратился он к нам с Кривулиным, — что я так говорю. Вы ведь сами поэты. И будьте здоровы, какие поэты! Но я говорю так — от любви к стихам Иосифа. От приязни — к нему самому. Потому что меня он постоянно как-то подтягивал в жизни. Своим примером, своими действиями — поневоле заставлял развиваться. Совершенствоваться — так, если высокопарнее, можно сказать. Он, Иосиф, любознателен ведь чрезвычайно. Ему всегда хотелось знать — всё. Самому. Ему до всего всегда надо было дойти только самому. Самому — понять. Самому — усвоить. Чтобы не кто-нибудь посторонний это ему разъяснил, а сам он всё постарался постичь, без чьей-нибудь помощи. Это могло быть что угодно. Слово какое-нибудь, например. Ну вот, допустим, «опоссум». Если Иосиф не знал предельно конкретно, что это значит, он сразу же действовал. Отправлялся в библиотеку. Брал энциклопедию. Находил в ней всё, что сказано там было про опоссума. Внимательно читал. И запоминал. Уже навсегда. Или его любовь к джазу. Тут Иосиф настолько вникал в суть явления, что самые искушённые знатоки порой только руками разводили — и где это он таких знаний поднабрался? Или изучение английского языка. Или польского. Или наша отечественная классика. Или, в противоположность ей, какие-нибудь технические термины. Знания нужны были Иосифу — из любых областей. Всё годилось. Всё постигалось. Из всего для него был прок. Уникальный прямо человек. Самоучка. Прорва всяких познаний была в нём. И я только и делал, что изумлялся. Стоило только Иосифу открыть рот и начать говорить о чём-нибудь, как слушатель оказывался у него в плену и слушать готов был его часами. А как он читал свои стихи! И вот, надо же, — уехал. И так его здесь не хватает. Но и там, на Западе, он не пропадёт. Я хорошо его знаю. Всё для него там ещё только начинается. Он многого добьётся, это ясно. А я, — тут Сергей шумно вздохнул и погрустнел, — а я вот пью водку, прихожу помаленьку в себя и беседую с вами. А что у меня впереди? Кто мне скажет об этом? Никто. Ничего никто не подскажет. Но что-нибудь — всё-таки будет. А какое оно, это «что-нибудь», только время покажет. Поэтому — буду ждать... Ну, давайте выпьем!..

И мы, разумеется, выпили. И, сидя на чердаке втроём, говорили о чём-то — знакомом для нас и неведомом.

И день отшумел. И вечер пришёл. И стало прохладнее.

И Витя Кривулин читал стихи.

И я, по просьбе приятелей, тоже стихи читал.

И расстались мы только за полночь.

Отправились Витя с Сергеем по домам.

Я остался один.

Был чердак мой пуст и уютен.

Был вокруг меня — летний Питер.

Был я молод. Мои скитания — были все ещё впереди.

... Подумал я сейчас, вспомнив и написав о Довлатове, а заодно с ним и о Кривулине, вот что.

Интересно, а что сделал бы Бродский, услышав неизвестное для него, таинственное слово «тадзимас»?

Небось, ринулся бы в библиотеку, засел за энциклопедии, за справочники, принялся бы выискивать в них это слово.

И нигде бы его не нашёл!

Эх, какая досада! Нигде тадзимаса нет и в помине!

И никто не сказал бы ему, что это всего-то навсего — самиздат, но — наоборот.

Перевёрнутый самиздат.

Вдруг прочитанный — справа налево.

Как и вся наша жизнь.

Как и время.

Как и память, в которой я путешествую, устремляясь вглубь, туда, налево, назад, вдаль, к истокам, к началу строки, начинавшейся там, в былом, так прекрасно, и ставшей — сном, или — явью, скорее так, но в которой был вещий знак, для которого вешний свет восставал из невзгод и бед, чтобы в речь войти навсегда.

Ключ — и клич.

И в ночи — звезда.

Напоследок – история третья.

...Где-то в городе. В море жары.

В мире странном. И в мареве смутном.

А точнее? Трудно сказать.

Ну-ка вспомню. Да прямо на Невском.

Надо мною — расплавленный купол небес. Весь какой-то сизый, раздутый непомерно. Весь больше, чем есть. Потому что, помимо зноя, много влаги в нём. Больше, чем надо. Много лишнего. Много чужого. То, родное, что есть в нём — при нём. Узнаваемое. Всегдашнее. Остальное же — так, случайность. Или, может, закономерность. Впрочем, нам-то не всё равно. И родное куда дороже, чем чужое. Но что же делать! Год такой. Високосный. Бурный. Год — сквозь чад. И сквозь бред. Сквозь ад. В нём и горечь, и сладкий яд. Год такой. Да и век такой. В нём найдёт ли душа покой?

Предо мною — сплошные стены. Раскалённые. Вроде бы, с окнами. Но и окна раскалены. Тёмные, пузырящиеся, тусклые, пыльные стёкла. Форточки нараспашку. Створки оконных рам вывернуты наружу, в уличный, многослойный, многоголосый гул. Много дверей, частично запертых, а порою — с треском, с грохотом, вдруг открываемых, чтобы тут же, в тот же миг закрыться. Зачем? Нет ответа. На то и стены, чтобы двери их дополняли, запирая от нас пространство и сужая наш кругозор. Дверь? Не верь. Так, узкий зазор. Щель. Куда? В зазеркалье? Пусть. Всюду — стены. Сплошная грусть.

И вот в этой летней, муторной, отчасти безумной, отчасти отчаянно трезвой, расчётливой до невозможности, расчерченной до миллиметра градостроительным грифелем, с обеих сторон ограниченной стенами и витринами, сужающейся далеко впереди перспективе Невского, посреди людской толчеи, прямо в ней, но — слегка над нею, будто вытолкнутая наверх несуразицей суеты, бестолковщиной и всеобщей, оголтелой какой-то тщетою, появляется, постепенно приближаясь и укрупняясь, всё отчётливей различимая, узнаваемая фигура хорошо и давно знакомого человека, и он идёт не куда-нибудь, а ко мне сквозь толпу.

Ну конечно, Довлатов!

Рывок сквозь раздвигающуюся перед ним и огибающую его слева и справа, как вынужденно, неохотно и, однако же, с некоторым пониманием разумности этого действия, рыбья стая, густую и по-летнему пёструю толпу, на четверть состоящую из горожан и на три четверти из приезжих.

Бросок через временно высвободившуюся, не успевшую заполниться людьми, тускло-серую, с тёмными влажными пятнами, с брошенными куда попало окурками, смятыми обёртками от мороженого и катающимися туда-сюда бумажными стаканчиками, пустоту тротуара.

Шаг, и ещё, и ещё, всё размашистей, шире и шире.

И вот Сергей — рядом со мной.

— Здравствуй, Володя!

— Здравствуй!

— Встретились.

— Да. Я рад.

— Признаться, я тоже рад.

— Радость — великая сила.

— Это уж точно. Особенно в наше весёлое время.

— Весёлое. Дальше некуда.

— Действительно. Впрочем...

— Что — впрочем?

— А нам-то теперь — куда?

— Не знаю.

— И я не знаю.

— Что-нибудь, может, придумаем?

— Надеюсь.

— Давай придумаем.

— Но что же?

— Да что-нибудь. Без наших с тобой усилий оно придумается само.

— Ты в этом уверен?

— Уверен.

— Почему?

— Вот увидишь: так будет.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю.

— Ты серьёзно?

— Серьёзно.

— Ты шутишь?

— Не шучу.

— Почему?

— Не хочу.

— Надоело?

— Почти надоело.

— Что же делать без шуток?

— Жить.

— И тогда что-нибудь придумается?

— Да.

— Когда же?

— Да прямо сейчас!

И это желанное “что-нибудь”, конечно же, сразу придумалось.

В минувшие времена случайность, как и сейчас, решала порою многое.

Внезапно мы оба почувствовали: что-то случилось. Но что? Понять — невозможно. И всё же — что-то случилось. Факт.

Ветер, слишком уж свежий для раскалённого дня, из ниоткуда повеял, прошелестел вблизи, лица затронул наши, взвился спиралью ввысь, в небо, к слепому солнцу, и растворился там.

И нечто странное, меж нами прошуршав, к ногам упало нашим. Птица, что ли?

Мы оба, вздрогнув, посмотрели вниз.

У наших ног лежала на асфальте новёхонькая десятирублёвка.

Откуда? Как? Неужто волшебство?

Нет, это явь. Советская реальность.

Довлатов, с высоты своего роста, некоторое время с нескрываемым изумлением разглядывал эту реальность.

Потом задумчиво сказал:

— Дар небес.

— Похоже, — сказал я.

— Или дар судьбы, — предположил Довлатов.

— Очень может быть.

— А может, и то, и другое. В любом случае — дар.

— Это уж точно.

— Придётся поднять.

— Придётся.

Довлатов нагнулся и бережно поднял весело хрустнувшую в его руке десятку. Некоторое время задумчиво её рассматривал. Потом, шумно вздохнув, сказал:

— Придётся употребить по назначению.

— По прямому назначению, — уточнил я.

— Ну, не по кривому же.

— По истинному.

— Это верно.

— Без всяких околичностей.

— Именно так.

— А посему — вперёд!

Мы переглянулись — и решительно направились к ближайшему гастроному.

Куда же ещё идти двоим приятелям жарким питерским летом, как не в винный отдел?

Там на дарованную нам судьбой десятку приобрели мы восемь бутылок сухого вина.

В табачном киоске мы купили четыре пачки сигарет.

А в булочной — два батона белого хлеба.

Обременённые покупками, побрели мы с Сергеем куда глаза глядят.

А куда глядели наши глаза? Туда, где больше прохлады.

Проходными дворами и всякими неказистыми закоулками вышли мы к неведомому мне каналу. Может, и не канал это был, а речка. Да не всё ли равно? Важно, что это была вода. И она вроде не стояла на месте, а текла куда-то. Плескалась в гранит. Отражала небо. Лучилась изломанным светом. И легче нам рядышком с нею дышалось.  

И вовсе не в сухом вине радость была, не в его изобилии, и не во вкусе его, кисловатом, с горчинкой, приятном, а совершенно, братцы мои, в другом.

В общении. Именно в нём.

Ну чем заменишь его? Ничем. Нет ему замены.

И мы понимали это. Чувствовали, быть может, что неизвестно ещё, выпадет ли в грядущем такая вот, как теперь, счастливая, да, наверное, конечно же, не иначе, счастливая, пусть и так, а скромнее — так просто хорошая, по-дружески, по-человечески, возможность — поговорить.

И мы, не спеша прихлёбывая прямо из бутылок сухое белое вино, поглядывая на белый свет, говорили и говорили.

Я рассказывал Сергею о себе, о своей родине, о друзьях, о знакомых, о СМОГе, о Москве, о многом другом.

Сергей рассказывал мне о своей службе в армии, о своих друзьях и знакомых, о Питере с его парадоксами, о своих приключениях, огорчениях и открытиях.

И так далее, и так далее.

Этого нынче не выразишь.

Этого не перескажешь.

Это — в былом. Навсегда.

Вовремя, Хлебников, ты произнёс тихое «и так далее».

Универсальная формула. Код.

Всё в нём живёт.

И так далее...

И день продолжался вначале, и длился, и время шло, и стрелки бежали куда-то вперёд на часах, но всё же бежали по кругу, и кружились над зыбкой водой залетевшие в это безлюдное место и в нашу беседу с Невы и с залива белые грузные чайки, и мы бросали им кусочки белого хлеба, и чайки на лету подхватывали их, а потом прилетели голуби, и кормили мы голубей, а потом воробьиная стайка нагрянула, и кормили мы воробьёв, — а потом день прошёл незаметно, — белый день, с белым хлебом и с белым вином, с разговорами день, с чудесами, летний день, петербургский день, день с горчинкой и день с грустинкой — как вино или, может, речь, или — свет незабвенных встреч, пусть — нечаянный, пусть — случайный, день — обычный, необычайный, день вниманья и пониманья, день — вдали, за хрустальной гранью.

Заменить его нынче — нечем.

И пришёл незаметно — вечер.

Прохлада, пусть и относительная, но всё же прохлада, потому что уже не жара, потому что день миновал, а вечеру больше идёт прохлада, поднялась от воды, покачиваясь, распрямилась, размялась, плеснулась прямо в лица нам, поплыла вдоль горячих каменных стен, разрастаясь, как лес прозрачный, над фантомным городом, высясь —  до небес — и дальше небес.

Так могло показаться. Пусть.

Так хотелось бы думать. Что же!

Можно думать — о чём угодно.

Мысль — броженье. Но в нём — движенье.

Прежней яви преображенье.

Впору славить воображенье.

Память — путь.

И творчество — путь.

По мере того, как темнело, раскрывалась передо мною вся небывалая петербургская космогония, с её причудливым смешением всех возможных понятий, с неминуемым смещением привычных ориентиров, с её свершением всех замыслов, где-то там, за кромкой густеющей тверди, в запредельной дали и глуби, где отсутствует вся планетарная оптика, и хирургический блеск инструментов, и расчерченность планов и карт, но присутствует оптика тайны, да и она порой не нужна глазному хрусталику, и уж тем более — душе, и живому чутью, когда воочию видишь разъятость безумного мира, и хочешь собрать его воедино, спасти от беды, сохранить, если это удастся, и помощница в этом — речь, потому-то и дружен ты с нею, потому-то и верен ей.

В окрестных окнах уже загорался свет. Жёлтый, слепяще-магниевый, оранжевый, зеленоватый. Разнообразный свет. В окнах — распахнутых, запертых. Свет жилья. Огоньки уюта. И тепла, наверное. Да. Человечьего. Всем нам нужного. Не всегда, увы, обретаемого. Что же делать? Да просто — ждать.

Из ближнего окна выплеснулась джазовая музыка.

Я прислушался.

— Глен Миллер, — сказал Довлатов.

— Да, — сказал я, — из «Серенады Солнечной долины».

— Как я любил этот фильм! — сказал Довлатов. — Пустяк ведь, вроде. Комедия. Но что же в нём было? Что так притягивало? Я его раз десять смотрел, наверное.

— Он весь держится на музыке, — сказал я. — Потому и живучий такой. И я его раз десять смотрел, никак не меньше. И ещё посмотрел бы, прямо сейчас. А вернее, просто послушал бы музыку.

— И я посмотрел бы. И послушал бы.

— Давай просто постоим и послушаем.

— Да.

И мы стояли под чьим-то окном и слушали — «Серенаду лунного света», и «Чаттануга чу-чу», и знаменитое буги-вуги, и «Мне декабрь кажется маем».

И музыка вдруг закончилась.

И стало нам почему-то грустно.

Почему? Зачем объяснять!..

Потому что. И всё этим сказано.

Потихоньку, с неохотой, двинулись мы куда-то в недра пришедшего вечера.

Помню лицо Сергея, высвеченное фонарём.

Лицо — всему открытое и ото всех закрытое.

Широкий лоб с изломанными складками морщин.

Вопросительно и недоумённо приподнятые брови.

Плотный нос, нависающий над крепко сжатыми губами.

Подбородок, то по-детски подобранный, то упрямо выставленный вперёд.

Короткая, без излишеств, простейшая стрижка.

Глаза, глядящие одновременно и в мир, и внутрь себя.

Вдогонку нам из оставленного позади окна донёсся голос Эллы Фицджеральд: «Хелло, Долли!.»”

Сергей отмахнулся от него:

— Хелло, хелло...

— Прямо Америка, — сказал я.

— Питерская Америка, — уточнил Довлатов.

И снова мы вышли на Невский.

И сразу же, разумеется, встретили там знакомых.

Но об этом — не стану рассказывать.

Почему? Не хочу, и всё.

Тромбон Глена Миллера вытянул глуховатую свою мелодию вдоль питерских горизонталей.

Свингующий летний город жил своей вечерней жизнью, не зависящей ни от нас, проводивших свой белый день вместе с выпитым белым сухим вином и вместе с белым хлебом, частично съеденным, а большей частью скормленным птицам, ни от советской власти, с её пятизвёздным Кремлём и увешанным, как новогодняя ёлка игрушками, сверкающими цацками-орденами, бровастым туземцем Брежневым, от московской богемы, с её фантастическим Толей Зверевым, с находящимся в дурдомовском заточении страдальцем Игорем Ворошиловым, с подвыпившим и задумчиво напевающим украинские народные песни Петей Беленком, с прозревающим тайное тайных Володей Яковлевым, с прозорливцем и мудрецом Мишей Шварцманом, с завершающим в Марьиной Роще свою книгу «Неведомый дом» Леонардом Данильцевым, с офранцуженным нынче и всё же вспоминающим бабушку-жрицу Геной Айги, с читающим в пьяной компании стихи свои Лёней Губановым, со всеми оптом художниками и со всеми поэтами, а также и от питерской богемы, с поднимающим посох над стогнами Костей Кузьминским, с обериутоведом и королём самиздата Володей Эрлем, с меланхоличным Сашей Мироновым, с поющим под клёкот гитары свою знаменитую песню «На суд, на суд нас Ангелы ведут, на суд, на суд Архангелы ведут... на самый страшный суд...» измождённым Лёшей Хвостенко, и тоже со всеми художниками и со всеми оптом поэтами, потому что вдосталь их в Питере, как и вдосталь в Москве, и в провинциях, — от всего вокруг не зависящей жизнью, наркотической, алкогольной, трезвой, буйной, расчётливой, тихой, непонятной, понятной, безумной, рассудительной, страшной, бредовой, восхитительной, грозной, таинственной жил огромный город — и в нём кто-то был гражданином правильным, кто-то слыл уже чуть ли не праведным, кто-то вёл себя не по правилам, ну а кто-то играл с огнём.

В качестве приложения – будет ещё история.

Дополнительная. Четвёртая. О Веничке Ерофееве.

...И нечего удивляться нынешнему, да ещё и молодому, небось, читателю, ничего ровным счётом об ушедшей эпохе не знающему, разве что так, что-нибудь, понаслышке, от кого-нибудь, может, или из текстов каких-нибудь, изданных в пору свободной печати, слегка поднабравшемуся обрывочных, косвенных сведений, сплошь — безликих, сплошь — по верхам, безъязыких, пустых, безответственных, вполглаза где-нибудь что-то, может, и подглядевшему, допускаю, но в суть вопроса глубоко не вникавшему, по причине, вполне вероятно, нехватки времени, которое весьма для него, читателя, дорого, и которое вовсе не хочется тратить на узнавание того, что было раньше, что происходило в отечестве нашем в те времена, когда его, читателя современного, просто не было ещё на свете, а может, и ещё по какой-нибудь, беспочвенной и верхоглядской, возможно, а то и вполне уважительной причине, положим, оттого, что просто не успел ещё вжиться, так сказать, в материал, начав, как и полагается в таких случаях, не с середины, а с азов, — нечего ему, читателю, говорю, удивляться изобилию связанных с выпивкой сцен в моих записках о былых временах, тех самых, когда все мы, люди богемы, в некотором роде инопланетяне на древней нашей планете, были молоды или относительно молоды, и полны были жизненных сил, — так было.

Все тогда выпивали.                                                                 

И даже — пили.

На одном Вене Ерофееве свет клином не сошёлся.

Веня со своей алкогольной прозой появился, кстати говоря, вовсе не на заре, а где-то поближе к середине всеобщей выпивонной эпопеи.

Бывали авторы, выразившие в слове спиртовую тему, и получше него, Ерофеева, посильнее и убедительнее.

Немало ещё есть неизданных текстов.

Их время — ещё впереди.

Что же касается Венички, то его, прогремевшего своими «Петушками», вызвавшими явную симпатию у многих из богемы, но более всего восхитившими почему-то писателей официальных, печатавшихся при советской власти, тоже однажды занесло каким-то скитальческим ветром в начале семидесятых в Питер.

Поди же ты, как бывает! — Кремля, по его утверждению, парень так никогда и не видел, а в Питер, в колыбель революции, почему-то попал.

Ну, попал и попал.

Приехал по пьянке.

С кем не бывает!

Приехал Веня в Питер. Прибыл. На поезде. Не в бронированном, правда, вагоне. А в обычном, плацкартном.

До отъезда пил Ерофеев. И в дороге пил Ерофеев.

Пил — задумчиво. В одиночестве.

Говорить ему было — не с кем. И тем более — по душам.

Не хотел он ни с кем общаться. Он общался — с самим собой.

Говорил — сам с собой. На два голоса.

Пил — с собой. Сам с собою чокался.

То есть, пил за двоих — за себя и того непонятного парня, что, понятно, был тоже им.

Раздвоение? Может быть.

Образ в образе. Как матрёшки.

Всюду — двойственность. Всюду — зеркальность.

Отраженья. Фантомы. Призраки.

Привидения. Полтергейст.

Барабашки и чебурашки.

Феи. Золушки-замарашки.

Собутыльников нет, хоть тресни.

Петербург-Ленинград. Норд-вест.

Вышел Веничка на перрон. Ленинградский. Ему не знакомый.

Встал — и думает: где же он оказался? Зачем он здесь? Почему занесло его не куда-нибудь, а сюда?

Колотун его пробирает.

Бред. Абсурд.

Похмелюга —  страшенная.

Тошно. Жутко. Словами не выразить.

Всё — чужое.

Город — чужой.

Денег — нет.

И здоровья — нет.

Это вам не Москва, где здоровье, с помощью некоторых участливых знакомых, отчётливо понимающих, как именно следует спасать похмельного современника, очень даже легко можно поправить.

Это — Питер. Неведомый град.

Истомился весь Ерофеев — от неизвестности, от неопределённости, от навалившегося на усталые плечи грядущего классика осознания всей немыслимой тяжести горемычной доли своей.

Прослезился Ерофеев — и побрёл куда глаза глядят, потихонечку, шажок за шажком, вначале по перрону, потом по вокзальной площади, а потом и по Невскому, побрёл в полнейшем одиночестве, совершенно не представляя себе, что же с ним будет дальше, ну хотя бы минут через пять, и подумывая порой, не от хорошей, понятное дело, жизни, а от полнейшей отчаянности, от мрачной безысходности нелепейшего своего положения и кошмарного состояния души, не хватит ли его, чего гляди, на суровом пути кондрашка, и не ляжет ли он, одинокий путник, от недопития, оттого, что вовремя не опохмелился, хладным трупом вот здесь, прямо посреди Невского проспекта, воспетого Николаем Васильевичем Гоголем с присущей этому гению силой и зоркостью, и не отлетит ли ерофеевская душа прямиком в небеса, поскольку жаждущая плоть его так и не успеет отведать спасительного спиртного, — побрёл Ерофеев, проявляя некоторую выдержку и не позволяя себе окончательно распускаться, побрёл, читая про себя, для поддержания духа, стихи своего любимого Северянина.

И вдруг вспомнил Веня, что в Москве кто-то сунул ему в карман листок с телефоном и адресом Кости Кузьминского.

Веня лихорадочно стал искать этот листок.

Руки его дрожали.

Но листок — отыскался.

Нашлись и две копейки — чтобы позвонить из телефона-автомата.

И стеклянная будка телефона-автомата оказалась рядом.

Веня забрался в эту будку и набрал Костин номер.

В трубке раздались длинные гудки.

«Неужели никого нет дома?» — с ужасом подумал Ерофеев.

Но трубку, по счастью, сняли.

— Алло! — раздался в ней сонный Костин голос. — Я слушаю! Кто говорит?

— Веня! — сказал Ерофеев.

— Какой ещё Веня?

— Ерофеев, — сказал страдалец. — Ну, тот самый. «Москва — Петушки».

— Серьёзно? — спросил Кузьминский.

— Серьёзнее не бывает.

— Ерофеев?

— Ну да. Ерофеев.

— «Петушки»?

— Ну да. И «Москва»...

— Настоящий?

— Кто?

— Ерофеев.

— Да, конечно. Веничка.

— Ты?

— Я.

— Где ты находишься?

— В Питере.

— А точнее?

— Где-то на Невском.

— До меня доберёшься?

— Не знаю. У меня похмелюга.

— Понятно.

— А в такси доберёшься?

— Наверное. Только денег нет у меня.

— Наскребу. Тут недорого. Близко.

— Так куда мне ехать?

— Ко мне. И немедленно. Адрес есть?

— Есть.

— Ну, значит, шеф довезёт. Дуй по адресу, прямо сюда. Выйдешь из машины вместе с таксистом. Вместе с ним пройдёшь в арку, под вывеску “Парикмахерская”, прямо под слог «хер». Зайдёте во двор. Подниметесь по лестнице. Позвоните. Я отдам таксисту деньги. Он уйдёт. А ты останешься у меня. Всё понял?

— Понял.

— Так действуй!

И Веня, окрылённый надеждой на спасение, стал действовать.

Едва он успел махнуть рукой проезжающей мимо машине, как та сразу же притормозила.

— Куда? — спросил, приоткрыв дверцу, шофёр.

— К Косте Кузьминскому, — слабым голосом выдохнул Веня, и тут же бухнулся на сиденье рядом с шофёром. — Поскорее. Под слог «хер».

— Знаю Костю, — сказал шофёр.

И машина рванулась с места.

Веня грустно смотрел в окно.

— Ты-то сам кто будешь? — спросил его шофёр.

— Ерофеев я.

— Веня?

— Точно.

— Тот самый? «Москва — Петушки»?

— Тот самый, — сказал Ерофеев.

— Как же, читал! — сказал образованный шофёр. — Хорошо написано. Правильно. Мировая вещь. Наша, российская.

Веня даже не удивился такой своей известности.

— Похмелюга у меня! — грустно произнёс он.

— Сейчас поправим, — бодро сказал шофёр, — полечим.

Он нагнулся, пошарил где-то внизу — и прямо перед глазами Вениными блеснула и рассиялась в свете пебербургского утра полная, ещё запечатанная бутылка водки.

Веня от неожиданности сглотнул слюну.

— Денег нет у меня! — простонал он. — Всё пропил!

— Пей! Дарю! — великодушно сказал шофёр. — За такую хорошую вещь — мой тебе гонорар.

— А дорога? — спросил Веня.

— И за дорогу ничего не надо. Костю я знаю. И с тобой теперь познакомился. Ты откуда в Питере взялся?

— Да из Москвы. По пьянке.

— Понятно.

— Можно выпить прямо сейчас?

— Пей, конечно. Чего ты ждёшь?

Кое-как, потрудившись изрядно, сорвал Веня пробку с бутылки. Приложился к горлышку. Сделал первый глоток. Потом второй. За ним третий.

И устроил себе передышку.

Потеплело внутри. Кровь по жилам пошла. И глаза посветлели.

— Ну что, полегчало маленько? — спросил шофёр.

— Ох, старик, вот уж спасибо так спасибо! — только и вымолвил Веня. — Начинает легчать.

— Поможет, — сказал убеждённо шофёр. — На практике проверено. Другого способа очухаться после пьянки просто не существует.

— Это уж точно, — сказал Веня.

Машина остановилась возле Костиного дома.

— Тебя довести? — спросил шофёр.

— Благодарствую. Сам дойду. Адрес есть, — засмущался Веня.

— Ну, смотри. Как знаешь. А Косте передай привет. От Ивана. Это я — Иван. И скажи ему, что доставил тебя по назначению.

— Я пойду? — спросил Веня.

— Иди! — сказал шофёр.

Веня хотел было уже открыть дверцу.

Но шофёр удержал его за рукав:

— Погоди, погоди!

Он полез во внутренний карман куртки и вынул оттуда записную книжку и шариковую ручку. Потом открыл книжку на чистой странице и протянул Вене:

— Дай автограф, будь другом! Вот здесь.

Откинув со лба нависшую длинную прядь, Веня взял ручку и написал на чистой странице:

«Венедикт Ерофеев».

Шофёр взглянул на подпись и спросил:

— Тебя как по батюшке?

— Васильевич.

— Вставь там, вслед за именем: Васильевич.

Веня вписал:

«Васильевич».

Шофёр подумал и сказал:

— Впиши ещё: автор книги «Москва — Петушки».

Веня с трудом написал:

«Автор книги “Москва — Петушки».

— Годится! — сказал шофёр.

— Нет! — заупрямился Веня. — Ещё не годится.

И он, от щедрот своих, написал:

«Ивану — от Вени».

И протянул записную книжку шофёру.

— Ну, брат, уважил! Спасибо! — заулыбался щофёр.

Вслед за книжкой Веню протянул ему и початую бутылку водки.

— Ты чего? — удивился шофёр.

— Ну как же... Водка твоя...

— Сдурел, что ли? Бери, коли дают. Я же тебе эту бутылку подарил. Это мой тебе гонорар.

— Да, спасибо, — сказал Веня.

И крепко прижал бутылку к сердцу.

— Давай, топай, — сказал шофёр. — Костя ждёт.

Веня протянул ему руку:

— Выручил ты меня!

Шофёр пожал Венину руку и сказал:

— Твой автограф детям и внукам показывать буду. А может, и в музей отдам!

Веня кое-как вылез из машины.

Шофёр кивнул ему — и уехал.

Ерофеев поднял голову и увидел вывеску “Парикмахерская”. Вошёл в арку прямо под слогом “хер”. Определился с подъездом. Кряхтя, крепко прижимая подаренную бутылку водки к сердцу, поднялся по лестнице.

Дверь нужной квартиры была широко, гостеприимно распахнута.

На пороге стоял, опираясь на посох, широко улыбаясь, бородатый, косматый Кузьминский.

— Ерофеев? — спросил Кузьминский.

— Ерофеев! — ответил Веня.

— Деньги нужны за такси?

— Не нужны.

— Заходи! — произнёс Кузьминский.

И повёл гостя к себе.

Веня зашёл в Костину комнату.

— Откуда бутылка? — спросил Кузьминский.

— Иван подарил! — ответствовал Веня.

— Какой Иван?

— Таксист. Он тебя знает. И довёз меня сюда. Бесплатно.

— А, Иван! — вспомнил Костя. — Ну да! Как же, знаю. Довёз? Молодец.

— И автограф у меня взял, — сказал Веня.

— Ишь ты! Сообразил! — закачал взлохмаченной головой Костя.

Веня показал на початую бутылку:

— Продолжить надо. Срочно. А то я только три глотка сделал, там, в машине.

— Продолжай! — сказал Костя.

Взял со стола чашку. Протянул Вене;

— Наливай. Пей.

— А ты?

Костя взял вторую чашку:

— И мне плесни.

Питерский поэт и заезжий московский прозаик чокнулись чашками.

— Ну, за знакомство?

— За знакомство!

Неспешно выпили водку.

Веня сказал:

— Вроде немного легчает. Но до кондиции ещё далеко.

Костя сказал:

— Что-нибудь придумаем.

Поэт и прозаик присели.

Костя протянул Ерофееву пачку сигарет:

— Кури!

Оба закурили.

Веня искоса поглядел на бутылку, содержимое которой заметно поубавилось.

Костя перехватил его взгляд.

— Опасаешься, что не хватит? — напрямик спросил он Веню.

— Опасаюсь! — честно признался Веня.

— Не переживай, — сказал Костя. — Пей себе не торопясь. Отдыхай с дороги. Приходи в себя. А я начну действовать.

Веня налил себе ещё немного водки и выпил.

Костя взял со стола пухлую записную книжку и придвинул к себе телефон.

Снял трубку. Набрал номер.

— Старина! У меня Ерофеев, — с места в карьер начал он, — Да, тот самый. «Москва — Петушки». Доставай где-нибудь денег. Бери, сколько сумеешь, выпивки. И дуй ко мне.

Потом набрал следующий номер.

И произнёс примерно те же слова.

Потом — стал звонить всем знакомым подряд.

Подустал. Сделал перерыв. Плеснул в чашку водки. Выпил.

Подумал, сощурившись. И сказал:

— Всё это — наши, богема. Ну сколько они могут спиртного привезти? Так, понемногу. Денег-то у них в обрез. Для такого дела занимать придётся. Ещё и сами большую часть выпьют здесь, на радостях. А то и по дороге приложиться успеют. Знаю я их. Тут одним ударом что-то решать надо!..

Костя закурил. Опять призадумался. И сказал:

— Понимаешь, Веня, по моим сведениям, твоей прозой официальные писатели, особенно либеральные, с широкими взглядами, восхищаются. И так восхищаются, что дальше некуда. Хлебом их не корми, дай о Ерофееве поговорить, какой это яркий талант. Откровенно официальных писак звать к себе я категорически не желаю. Противно. А вот таких, которые и печатаются преспокойно, и в то же время вроде бы и нашими, богемными людьми остаются, то есть, как-то умудряются сочетать несочетаемое, позвать бы надо. Хотя бы одного из них. И этого будет вполне достаточно. Хотя бы одного. Но кого?

Костя снова задумался. Потом с хитрецой улыбнулся, мотнул космами и сказал:

— Я знаю, кого позвать. Надо позвать Битова!

Успевший слегка окосеть Веня отмахнулся:

— Зачем? Нам с тобой не нужны здесь никакие писатели. И тем более — официальные. Ишь ты! Их ещё здесь не хватало! Да все они — говно. Полное! Кого ни возьми — говно!

— Ты, Веня, успокойся, — сказал Кузьминский. — Возьми себя в руки. Ты прав, скорее всего. Но — не совсем прав. И ты, наш гость, будучи у нас в Питере, просто обязан хоть кому-нибудь из наших официальных писателей доставить радость. Пусть это будет человек, от заматеревших официальщиков чем-то всё-таки отличающийся, то есть внешне, для маскировки, для отмазки, для страховки, для некоторого удобства житейского, наконец, вроде бы и официально узаконенный, печатающийся, вроде бы и советский — для тех, кто там, наверху, кто всё контролирует, но внутри — совершенно другой, с другими настроениями и взглядами, с другим, разумеется, мировоззрением, словом, не полностью, а так, частично, скрытной частью своей, наш, — ну, если на то уж пошло, то почти наш. Пусть человек такой познакомится, пообщается с тобой. Пусть это будет Битов.

— Пусть! — согласился Веня. — Он, хоть и тоже весь из себя разрешённый, давно уже официальный, да всё же, на мой проницательный взгляд, не совсем такой, как те, прочие. В вытрезвители подзалетал. Вознесенскому, поговаривают, по физиономии двинул. С Генрихом Сапгиром поддаёт регулярно. Смогистов поддерживал. Губанова Лёню в прозе своей цитирует. Володю Алейникова гением считает — и, особенно когда крепко выпивши бывает, по всей Москве на всех углах всем об этом только и говорит. Набокова, наконец, уважает.

— И тебя! — напомнил Кузьминский.

— И меня! — согласился Веня.

— Звать его сюда? — спросил Костя.

— Зови! — подытожил Веня.

Костя набрал номер Битова.

— Андрей? Это я, Кузьминский. Слушай, у меня тут Веня Ерофеев сидит. Да, тот самый. “Москва — Петушки”. Прямо из Москвы. С похмелюги большой. Приезжай. Привези чего-нибудь выпить. Подлечить человека надо. Заодно познакомишься. Поговоришь. Парень хороший. Ждём!

— Еду! — раздался в трубке взволнованный голос Битова.

Костя положил трубку на рычажки.

— Вот видишь, — сказал он, — едет.

— Пусть едет! — сказал Ерофеев.

И выпил ещё водки.

А Костя сделал ещё несколько звонков. Так, немного. Десятка два-три.

После чего уже окончательно положил телефонную трубку.

И сказал:

— Пожалуй, достаточно!

И налил себе водки. И выпил.

И оба вновь закурили.

И не успела водка иссякнуть, как в дверь квартиры начали звонить.

Костя вначале каждые две-три минуты вставал и открывал дверь, а потом вообще оставил её открытой.

Каждые две-три минуты в Костину комнату входили всё новые и новые люди.

И каждый из них что-нибудь ставил на стол — пару ли бутылок пива, портвейн ли, сухое ли вино, водку ли, — уж кто там что сумел добыть. Но это было какое-никакое, а спиртное.

И каждый из пришедших по очереди подходил к Вене Ерофееву — знакомиться.

И Веня, восседая на старой тахте этаким заезжим шейхом, рассеянно выслушивал каждого — и каждому из петербуржцев милостиво протягивал свою трудовую писательскую руку.

Вскоре в комнату набилось уже столько народу, что не только шагнуть было некуда, но и стоять было негде.

Все благоговейно взирали на Ерофеева.

Батареи принесённых бутылок громоздились на столе и на полу, на подоконнике и по всем углам.

Никто ещё не начинал выпивать.

И тут раздались с лестницы гулкие чьи-то шаги.

— Шаги Командора! — сказал со значением Веня и поднял вверх руку с вытянутым указательным пальцем.

И в комнату, с усилием удерживая на весу четыре авоськи, битком набитые бутылками со спиртным, ввалился Андрей Битов.

Он поставил авоськи с бутылками на пол. Пожал Костину руку. Небрежно кивнул всем собравшимся. Протёр очки. Вгляделся в глубину комнаты. И своим хорошо поставленным голосом спросил — сразу всех:

— Где Венедикт Ерофеев?

— Я Венедикт Ерофеев! — отозвался с тахты Веня.

— Гений! — воскликнул Битов. И бросился к Вене — обниматься и лобызаться. — Ну, спасибо тебе, спасибо!

— За что? — удивился Веня.

— За то, что ты есть на свете! — возвестил торжественно Битов.

Отступив к принесённым авоськам, он нагнулся и не глядя вытащил одну из бутылок. И конечно, была это — водка.

— Гордость русской литературы! — воскликнул Битов, — Я хочу с тобой выпить! Немедленно! Как мечтал я выпить с самим Ерофеевым! И вот — свершилось!

— Ну, — сказал Веня, — можно, конечно, и выпить.

Битов открыл бутылку. Наполнил чашки, из которых ещё недавно пили Костя с Веней, водкой, щедро, до краёв.

Одну чашку — протянул Вене.

Другую чашку — взял сам.

— Выпьем, Веня! — торжественно сказал Битов. — Эх, выпьем, собрат! Наконец-то мы выпьем!

Он лихо чокнулся с Веней — и одним духом опорожнил свою чашку.

Веня — отпил примерно треть.

Битов сделал широкий жест в сторону бутылок:

— Гуляем, господа!..

Господа не заставили себя ждать.

И незамедлительно налегли на спиртное.

И тут началось такое...

Нет, я лучше не стану рассказывать — что именно началось.

О гульбе с самим Ерофеевым долго потом вспоминали в Питере.

Помнит, небось, об этом и Костя Кузьминский — в Америке, стране чужой, куда его зачем-то занесло и где он пребывает по сей день, а лучше бы он в Питере блажил, под слогом «хер» над входом в арку жил, и мог бы здесь увидеться я с ним, судьбой своею странною храним... Да что теперь об этом говорить! Где б ни был он, мне Костю не забыть.

Стоит заметить, что после долгой, многолюдной и по всем статьям славной пьянки в Костиной комнате Веня Ерофеев сумел добраться обратно до Москвы.

Снабжённый заботливыми петербуржцами заполненной алкогольной продукцией стеклотарой, он всю дорогу попивал эту продукцию, по своему вкусу и выбору, чередуя крепкое питьё с умеренно крепким, а иногда составляя затейливые коктейли, в чём весьма, как известно, поднаторел, и благополучно выбрался из вагона на московский перрон, держа в руке одну из битовских авосек, в которой ещё оставалось некоторое количество бутылок, и прибыл туда, где обитал, и уже не страдал с похмелюги, как это было с ним совсем недавно в Питере.

Вот вам, современные читатели, простая русская история о выпивке в былые времена.

Получается, братцы, проза – как матрёшки – одна в другой.

И поэтому здесь нужна – вижу я – история пятая.

О волшебнике Толе Звереве.

         …Раздаётся звонок — беспокойное Морзе, истошное SOS! — открывается дверь — и в квартиру врывается Зверев.

         Толя под хмельком, но не пьян.

         А точнее, поскольку точность, как в рисунке или в поэзии, и важна, и необходима, да ещё и незаменима, как и сам художник, пришедший в гости к другу и здесь нашедший и вниманье, и пониманье, скажем прямо — не слишком пьян.

         Одежда на нём заграничная, такой в магазине московском при всём желанье не купишь, просторная и удобная, ещё относительно чистая, хотя об неё то и дело вытираются тщательно вымытые, с мылом, с пемзой и со стиральным порошком, а потом с шампунем, после улицы, где рассадник вредоносных бацилл, бактерий, эмбрионов, микробов, спор, подозрительно шустрых вирусов, грязи, мусора, шелухи, сточных вод, помоев, и всякой безымянной, зато всеядной, потому и опасной, гадости, или, если по-русски, в корень, поглядеть, если правду-матку резать, в лоб, если чуять сразу эту нечисть, то просто дряни, и держаться подальше надо от неё, за версту, не меньше, если хочешь в столице выжить, да ещё и что-нибудь, может, не халтуру, а поприличнее, по старинке намалевать, удивительно гибкие, быстрые в каждом жесте и в каждом движении, в постоянном броженье, кружении, в раздражении и скольжении, в каждом взлёте, в любом положении, в зазеркальном их отражении, в гипнотическом небрежении ко всему, что мешает им, виртуозные, это верно, музыкальные, это в точку, гениальные, так, возможно, золотые, пожалуй,  руки.

         Зверев брезглив. Даже больше: повышенно-чутко брезглив. И мнителен. Даже слишком: настолько, что сам порою признаться готов — мол, в этом заходит он далеко. Но трудно себя переделать. И никому не удастся, хоть в чём-нибудь, хоть случайно, его, такого, каков он есть, каков от природы, а может, и по причине жизни его небывалой на юдольном его пути, то на грани фантастики, то на краю какой-нибудь пропасти, то в прострации, то в азарте, то в полёте и на подъёме, то в милиции, то в дурдоме, то приветствие ритуальное возглашающего торжественно, лаконично: «Тебе, Тибет!», ну а то, и такое бывало, с удовольствием явным, в охотку, всем готовящего обед, въявь живущего вне времён, исчезающего, как сон, а потом из невзгод и без возникающего чуть свет с неизменным: «Привет, старик!», а потом в неизвестность — брык, и оттуда — нежданно вдруг, и опять — в неизбежный круг, — однажды переубедить .    

         Десять раз, напряжённо, бдительно и дотошно, так, чтоб никто не проник вслед за ним сюда, так, чтоб враг не прошёл, оглядывается: нет ли погони? — всё ли спокойно и тихо вокруг?

         Под пиджаком у него — две рубахи, обе навыворот, — чтобы не ранить грубыми швами нежное тело художника.   

         Усаживается, — да так, чтобы стул под ним не трещал, табуретка под ним не шаталась, понадёжнее выбрав сидение, то есть стул осмотрев поначалу и решительно забраковав, а потом осмотрев табуретку, повертев её так и этак и одобрив её наконец, как приемлемую для него, — поудобнее, всем своим весом, всем составом сложным своим, всем набором странностей всяких приземлившись, пусть ненадолго, пусть на время, чтоб отдышаться, успокоиться, отдохнуть.

         Хрюкает вдруг: «Хрю-хрю!», корчит рожу смешную, морщится, ухмыляется, надувается, громко фыркает, а потом улыбается благодушно, и хохочет, по-детски, весело, и, сощурясь, чуть-чуть косит примечающим всё, хитрющим, влажным, карим глазом своим.

         Из внутреннего кармана добротного, дорогого английского пиджака, вначале помедлив немного и якобы призадумавшись, извлекает на свет вместительную, не нашенскую, конечно, литровую, заграничную, приятного вида бутылку самого  настоящего, лучшего вкуса и качества, крепкого, чистого джина.   Стакан, взятый этак небрежно, жестом гуляки праздного с журнального низкого столика, ополаскивает старательно, причём не водой из-под крана, горячей или холодной, но собственноручно и щедро налитым из открытой с пробочным хрустом бутылки, диковинным в те времена для советского человека, драгоценным, редкостным джином, — им же брызжет себе на темя, на лицо, на плечи и за ворот, льёт пахучей струёй  за пазуху, — для надёжности, для профилактики, для защиты от всякой заразы, так, на всякий случай, авось и поможет, во всяком случае от чего-нибудь да защитит.

         Пьёт, конечно же, но — понемногу. Захотел — глотнул, захотел — сделал два или три глотка, и довольно. Зачем перебарщивать? И куда, скажите, спешить?

         Меньшую дозу напитка, глоток за глотком, — выпивает, большую, раза в три больше, запросто, — выливает.

         Куда выливает? А всё равно, куда — на стол, или на пол, в тарелку, а то и в окно.

         Хлебные корки сразу же от всего батона отламывает, складывает в сторонке смятой румяной горкой, — ест, по своей привычке, под которую, впрочем, подводит весьма солидную базу, и даже может об этом, тут же, прямо на месте, серьёзный трактат написать, поскольку любит, при надобности, поступки свои обосновывать, а хлеб надо именно так есть, — только белый мякиш.

         Поглядит куда-нибудь искоса, громко хрюкнет, умело крякнет.

         Снова, хмурясь, в который уж раз, этак пристально, по-охотничьи, или словно в дозоре находится, на часах, оглядится вокруг: нет ли здесь кого из чужих?

         Поведение такое доходчиво, внятно, трезво, с полнейшим знанием дела, развиваемую тему по ходу рассказа продлевая затейливыми вариациями и поддерживая внушительными комментариями, объясняет манией преследования.

         Когда окончательно убеждается, что всё спокойно, всё в норме, всё в полном порядке, всё — «хорэ!», как он обычно приговаривает, высказывая своё одобрение, — то и сам, окончательно, полностью, весь, и это сразу заметно, просветляется, расслабляется,  успокаивается, добреет.

         И весь — да так, что ахнешь, — вдруг меняется!

         Нет больше и в помине знаменитейшего, то дерзящего всем и повсюду, то затравленного властями, в дальний угол какой-то загнанного, в щель невидимую забившегося, чтоб невзгоды там переждать, чтоб ни слуху о нём и ни духу, чтоб о том, где сидит он, ни-ни, а потом опять возникающего на виду, как будто явился он в самом деле из-под земли, с грудой новых работ, с ухмылкою неизменной, вместо ответа на вопросы, где же он был, основательно посвежевшего и, похоже, полного сил и готовности внутренней ринуться в новый бой, подвигнуть себя на великие новые подвиги, не похожего ни на кого из людей искусства, поистине одиозного, крупного «Зверя» из богемных московских легенд.

         Есть — приветливый, очень искренний, да к тому же ещё умнейший, с цепкой, точной, народной, крестьянской, грубоватой тамбовской хваткой, но и добрый, щедрый, отзывчивый, без темнот и туманов, светлый, очень русский, нелепый, несчастный, замечательный человек.

         Широко тогда открываются и внимательно, грустно смотрят карие, с желтоватым огоньком, с угольками зрачков, тёплые, полные влаги и тихого света, глаза, и нет в них больше недавнего, чутко насторожённого, слишком уж напряжённого, вынужденного прищура.  

         Теплеет, и это заметно, теперь у него на душе, в интонациях появляется удивительная сердечность.

         Никто его никуда — видит он — отсюда не гонит.

         Наоборот, его по-настоящему любят.

         Словно капризный ребёнок, он хочет в этом ещё, хотя бы разок, убедиться.

         Хочет оставить что-нибудь, от себя, чтоб сделать приятное людям, которым верит он, от души, на память — «для дома».

         Это может быть молниеносный, артистичный, чудный рисунок, сделанный, как обычно, на чём угодно и тем, что вовремя оказалось под рукой, и даже, порою, при отсутствии рисовальных принадлежностей, например, вином, окурком и пеплом.

         Это может быть и рассказ, очередная байка из несуразной, но полной разнообразных событий, фантастической, феерической, многозначной, фантасмагорической, сюрреальной, абсурдной, сказочной, легендарной, былинной, мифической, так уж, видно, сложилась она, героической  зверевской жизни.

         А рассказчиком Тимофеич, как по-свойски, по-дружески, ласково, мы его иногда называли в наши давние времена, между тем, был отменно хорошим.

         Помню я множество рассказанных им под настроение историй.

         Ну вот, например, такую.

        

         После прошедших с небывалым триумфом, — глубоко поразивших, да что там, буквально потрясших всю Европу, а за нею и весь мир, прогремевших и нашумевших широко, нежданно, с размахом, и заставивших зарубежных знатоков и политиков призадуматься о судьбе не имеющего никакого отношения к официозу, настоящего русского, яркого, авангардного, разумеется, и гонимого в СССР, но упрямого, непокорного и живучего на удивление, несмотря на запреты, искусства, — персональных зверевских выставок шестьдесят пятого года, в Париже и где-то в Швейцарии, — власти наши забеспокоились.

         Какой-то художник — из тех, непризнанных, неразрешённых, мутящих воду, мешающих спокойно и правильно жить, обормот, бродяга, пьянчуга, психопат, голодранец, нахал, тунеядец, незнамо кто, может, антисоветчик ярый, или кто и похуже, предатель, например, интересов страны, и, похоже, выродок явный, и, возможно, тайный агент, и поэтому гад и засранец,  — а смотрите-ка, надо же, ишь ты, — умудрился-таки прославиться, не у нас, а конечно, на Западе, и таких делов натворил непонятной простому народу неприличной своей мазнёй, что давненько уже не бывало в этой самой старушке Европе и подальше, за океаном, столько шума, со всеми их воплями и призывами их цереушными, в пику нам, в защиту искусства!

         Если он зарвался вконец, привести его надо бы в чувство!..

         Навели, разумеется, справки.

         Для властей это просто. Раз плюнуть.

         Всё узнали — мгновенно. 

         И что же?

         Ну и тип! Откуда — такой?

         Сплошные приводы в милицию, и при этом в таком количестве, что даже видавшие виды работники МВД, глядя на весь этот балаган, только за голову берутся.

         Бесконечные, регулярные, да к тому же ещё ни разу не оплаченные почему-то, игнорируемые сознательно, видно,  штрафы из вытрезвителей.

         Ну, милиция. Ну, вытрезвители. Это как-то понятнее, проще, по-народному, вроде, привычнее, чем какая-то заумь. Родное. Повсеместное, как ни крути. Ишь ты, гусь, мать его ети!

         Всё бы так.

         Да ещё и психушки!

         Здесь уже — другая епархия. Или даже, заметим, область. Ну а может быть, и планета. Есть куда — упрятать, сослать, с глаз долой, со счетов списать. Расчудесные заведения! Медицинские учреждения! Хорошо, что психушки есть. Их в стране советов не счесть.

         Если что, в запасе есть отличный ход!..

         Что там Зверев, этот киплинговский кот?

         Шастает, представьте себе, как и всегда, вдоль и поперёк, туда и сюда, с завидной лёгкостью перемещается, преимущественно в такси, а вовсе не на своих двоих или на общественном транспорте, по всей матушке-Москве, в любые концы столицы успевает заглянуть, причём не только в центре околачивается, но и на самых дальних окраинах, и даже за городом периодически бывает, рисует чуть ли не на каждом перекрёстке.

         Да ещё и что-то, как выяснилось, давно сочиняет в стихах и в прозе — а вот это уже любопытно, и возьмём-ка его на заметку, и хотелось бы знать, что именно, поконкретнее, он сочиняет — может, лютую антисоветчину, или пасквили там какие-то, или всякую всячину прочую, отсебятину и бредятину, что никак, возможно, не впишется в рамки строгие самого правильного, утверждённого нашей партией, потому и родного, кровного, благоверного соцреализма?

         Между прочим, не только с соотечественниками, что можно с натяжкой стерпеть, а когда терпение лопнет, хорошенько всё утрясти, процедить и отфильтровать, подвинтить, раскрутить, подмазать, и работать с таким знакомым и давно, признаться, приевшимся до оскомины материалом никаких особых трудов не составит, — но и, заметьте, с иностранцами, и причём интенсивно, с большой охотой и, наверно, в своё удовольствие, как докладывают, общается.

         От многочисленных, штатных и внештатных, усердно работающих советских осведомителей, верных, надёжных, проверенных на невидимом, скрытом фронте непрерывно ведущейся, важной для отечества, тайной войны, поступают о нём в соответствующие и почти всесильные органы достаточно регулярные, но весьма и весьма любопытные, в основном почему-то полярные и во многом противоречивые, выражающие, тем не менее, убеждённое, личное мнение самых разных людей — о художнике и о творчестве странном его — постоянно, без перебоев, разрастающиеся, обильные, урожаем щедрым свалившиеся прямо в папки с делами, сведения.

         Одни говорят, что это самый обычный псих, причём законченный псих, классический, так сказать, — а другие на полном серьёзе утверждают, что это гений, да не просто гений, и всё тут, а особенный, чистой воды.

         Такого же твёрдого мнения — мол, гений, конечно, и всё тут! — придерживается, как выяснилось, давно уже и богема, и всякие собиратели произведений искусства, наши коллекционеры, среди которых, заметьте, немало солидных фигур.

         И надо же, как бывает, — посмотришь разок на него, и только и остаётся, что молча рукой махнуть да коротко, по традиции, в сердцах, про себя, матюкнуться, — охламон охламоном с виду, так, босяк, алкаш, из народа, люмпен, что ли, ни то ни сё, и не то чтоб ни кожи ни рожи, рожа есть, да ещё какая, говорящая больше, чем следует, о нахальстве и самомнении, о давнишним пристрастии к выпивкам, о таком, чего хоть отбавляй у любого, у каждой пивной, похмеляющегося с утра, чтобы днём по новой напиться, а потом похмеляться опять, откровенного забулдыги, — но вот какая загвоздка и вот какой парадокс — а выставки-то заграничные, в обход наших служб и законов, каким-то загадочным образом, но всё-таки состоявшиеся,  его а не чьи-нибудь, выставки, на корню, говорят, раскупаются.

         Пикассо, представьте себе, да-да, а ещё коммунист, называет — его-то! — лучшим рисовальщиком — ну, дела! — не какой-нибудь там страны, или даже, допустим, Европы, или, хрен с ней, пускай Америки, но — ни больше ни меньше —  столетия.       

         Западная,  то есть вражеская, продажная, как известно, и лживая, не в пример советской достойной прессе, прогнившая, как и весь вшивый капитализм, купленная с потрохами денежными мешками, вредная, гнусная пресса пишет о нём взахлёб.

         Раз уж картинки его, что бы там ни было им намалёвано, хоть закаляки, чего-то, выходит, да стоят, причём, подчеркнём, в валюте, то налицо, безусловно, факт утечки валюты, которая, в общем-то, в принципе, могла бы пополнить существенно карман государства советского.

         Надо, надо, товарищи, на него, на этого Зверева, внимательно поглядеть.

         В высших, понятно, инстанциях.

         Что он за зверь такой?

         Поскольку живопись и графика имеют самое прямое отношение к культуре, то в Кремле и порешили: пусть всем этим занимается министр культуры, Екатерина Алексеевна Фурцева.    Она толковая, грамотная, по-марксистски отменно подкованная, идеи вождей проводящая в культурную жизнь страны, дотошная, деловая, во всём сама разберётся — и сразу же обо всём доложит, без промедления, подоходчивей, поконкретнее, буква к букве, — туда, наверх.

         Там, в случае чего, распорядятся.

         Начали, конечно же, немедленно, не откладывая дела в долгий ящик, искать окаянного Зверева по всей огромной Москве.

         А его — нигде, ну нигде, куда бы вдруг ни на грянули, кого ни спросили бы, — нет.

         Прячется, паразит, по обыкновению, — прячется.

         Отсиживается, небось, у друзей, у своих собутыльников, — то у одних, то у других, то у третьих, то у четвёртых, у него их в запасе вдосталь, — и поди его там найди!

         То и дело меняет места обитания, всякие лежбища, норы, схроны, пещеры свои.

         Решили тогда Москву целенаправленно, тщательно, район за районом, прочёсывать.

         Примерно ясно ведь, где искать — по мастерским художников, подвальным или чердачным, по некоторым квартирам, в которых он частый гость.

         А обо всех остальных малоизвестных логовах и берлогах неведомых зверевских — стукачи непременно разнюхают и легко наведут на след.

         Но найти злополучного Зверева, оказалось, — было непросто.

         Почуяв с ходу неладное, усилил он многократно свою обычную бдительность.    

         Так спрятался, так укрылся, что днём с огнём не найдёшь.

         Наконец, после долгих поисков, застигли его врасплох, нагрянули, отловили.

         Вежливо, но ледяным, отработанным так, что многих от него буквально трясло и бросало то в жар, то в холод, исключающим все возражения, призывающим лишь к подчинению, или, жёстче, к повиновению, внешне вроде спокойным тоном пояснили: в такой-то день и в такой-то час за тобой, за твоей персоной, дружок, по твою, брат, душу, приедут — и доставят, куда полагается, для начала — к самой государыне Екатерине Третьей, свет Алексеевне, матушке нашей, всея культуры владычице, всесильной, всевластной  Фурцевой.

         Не вздумай, гад, улизнуть: найдём и по всей строгости, как мы это умеем делать, по полной программе, накажем.

         Как ни крути, как ни верти, но предстояло, выходит, свидание, да какое, — такое и не приснилось бы ни в страшном, ни в добром сне, и наяву не пригрезилось бы, — с министром советской культуры.

         Как предстать, себя сохранив, отстояв свои убеждения и оставшись самим собою, вопреки любым провокациям, — перед властью, в лице министра, пусть она и женщина, явленной, да пред ясны очи её?

         Как же выйти из положения?

         Дело, братцы, опасное: связь, безусловная и доказанная, запрещённая и наказуемая, вплоть до лагеря, до тюрьмы или ссылки, да всяких судов, да мучений сплошных, — с заграницей.

         Формализм, который по всей стране совсем недавно громили.

         Да мало ли что ещё собрано здесь, выходит, нитка к нитке, виток за витком, в одном, неведомо кем смотанном лихо, с подвохом, спутанном, бестолковом, подсунутом вдруг судьбою или кем-то другим, чтобы нынче попытаться его размотать, бедою грозящем, роящем страданья, погибель сулящем, в грядущем сомненья таящем, нелепом, как соцреализм, бредовом, как мир окружающий, абсурдном, как путь к коммунизму, где ждут нас одни катаклизмы, увиденном трезво сквозь призму опасности, жутком клубке!..

         Зверев стал — напряжённо думать.

         И, конечно же, кое-что, как всегда с ним бывает, — надумал.

         Помогли ему, или, уж если выражаться прямо и просто, крепко выручили, спасли, — в молодые бурные годы с пониманием им воспринятое от художника Васи-фонарщика, а солидней — Василия Яковлевича, знаменитого нашего  Ситникова, великого педагога и, без тени малейшей сомнения, выдающегося, прирождённого, это правда, гипнотизёра, юродство — древнейший русский способ самозащиты, а также — природная зверевская, тамбовская, видно, смекалка, и мужицкий, от почвы, недюжинный, с парадоксами, с вечной самостью, на путях земных и небесных, и в быту, его ум стержневой.

         Сюда же следует отнести и врождённый, временами просто фантастический, — приходится, говоря о Звереве, повторять именно это слово, но лишь оно и выразит наиболее точно то, что в герое действительно было, — грандиозный его артистизм.

         Готовясь к визиту грядущему, облачился Толя, сознательно, из любви к артистизму, но ещё — из любви к парадоксам, и, конечно же, из озорства, в то, что похуже выглядит, короче — во всякую рвань.

         Понаделал побольше дыр — может, вспомнил о скульпторе Муре? — или, может, себе представил наше русское решето? — понаделал так много дыр, где возможно только их сделать, где нашёл для этого место в захудалой своей одежде, что, казалось, в нём пробудился крепко спавший дотоле дизайнер, да ещё и сверхсовременный, ультралевый авангардист.

         Лил себе за пазуху водку, не жалея сорокаградусного приснопамятного напитка, щедро, чтобы покруче пахло.

         Штаны надел хоть и английские, но настолько и так вызывающе испачканные, измазюканные, ухандоканные вконец в процессе творческом радужными, павлиньими, пёстрыми  красками, что у любого, со стройки, занюханного маляра спецовка рабочая выглядела неизмеримо лучше.

         Щетину не брил специально: пусть в глаза бросается сразу же, точно дыбом вставшие иглы у рассерженного ежа.

         Волосы лихо взлохматил: пусть торчат себе во все стороны.          Подаренные недавно коллекционером Костаки, «дядей Жорой», как он его по-приятельски называл, Георгием Дионисовичем, как звали его другие, новёхонькие, скрипучие, как раз по ноге, ботинки, поразмыслив, решительно снял.

         Изыскал где-то старые, ветхие, из начала века, возможно, прохудившиеся галоши, здоровенные, прямо клоунские, размеров на пять побольше, чем его привычная обувь.

         Ноги, сняв носки, обернул советскими, всем знакомыми, центральными, то есть партийными, как на подбор, газетами, в несколько плотных слоёв, — да так это сделал художественно, что даже издали можно было, при желании, прочитать, — где «Правда», а где «Известия».

         Соорудив из газет этакие бумажные, многослойные, с головоломкой шрифтов и названий статей, портянки, надел цирковые галоши и стал терпеливо ждать, когда же за ним приедут.

         Приехали вскоре за ним на чёрной бесшумной машине вежливые, спокойные люди в шляпах и в серых, неброских, но добротных, длинных плащах — и повезли его прямиком к пребывавшей где-то на кремлёвских высотах власти, в далеке самом дальнем, Фурцевой.

         Благополучно прибыли куда полагалось, — на место.

         Зверев спокойно вошёл в кабинет министра культуры.

         Фурцева тут же,  с деланной, условно-любезной улыбкой, — шагнула к нему навстречу.

         И — сразу же —  онемела...

         Перед ней — что за бред? —  стояло — что за вид? —  натуральное чучело.

         На странной фигуре вошедшего был надет пиджак, но какой-то не такой, как надо бы, — густо, даже слишком густо усеянный сплошными, вплотную идущими, одна к другой примыкающими, разнообразными дырами, ну прямо как решето, с прорванными карманами и грязными, смятыми лацканами.

         Штаны на вошедшем были так густо измазаны краской, что непонятно любому, кто ни взглянул бы на них, становилось — материя это или грубая мешковина, или ещё что-нибудь, но вот что — да кто его знает!

         Ноги вошедшего были всунуты в преогромные, клоунские, похоже, старые, даже древние, прохудившиеся галоши, оставляющие на паркете отпечатки мокрые рубчатые, и туго, на совесть, обёрнуты сделанными из газет какими-то, вроде, портянками.

         На одной ноге, приглядевшись, прочитала Фурцева: «Правда», — многократно и виртуозно повторённое и размноженное название столь знакомое родной, любимой газеты, главного в государстве нашем печатного органа коммунистической партии, на другой ноге прочитала — сплошным шрифтовым эхом продолжающееся название, тоже близкое сердцу, — «Известия».

         Под пиджаком у вошедшего в кабинет министра высокий красовались две разных рубашки, обе — швами наружу, причём были выпущены свободно почему-то поверх штанов.

         Верхняя рубашка была, хоть и грязноватая, но белая, ну а нижняя, почище, — красная, и ещё из-под неё выглядывала  синяя линялая футболка.

         Налицо, как видим, были все цвета нынешнего нашего, российского, флага лет сплошной свободы,  триколора.

         Выходит, Зверев о своей принадлежности именно к России, о прямой своей связи, кровной, духовной, гражданской, с Россией, ещё в середине шестидесятых не просто позаботился, но перед самим министром культуры тогдашним, по существу, в открытую, декларативно, заявил.

         Даже здесь его звериное чутьё безотказно проявилось — и сработало!

         Даже в этом он, получается, настоял на своём. Внутренне, что по тем временам уже много и достойно похвал, — победил.

         От самого невероятного из всех, кого ей пришлось повидать на веку своём, на посту своём, посетителя — так невозможно пахло, что Фурцевой стало дурно.

         — Вы кто? — прикусила губку и слабо спросила она.

         Толя вскинул тогда на дамочку, на Екатерину Третью, на министра всея культуры, ангельски кроткие, карие, с поволокою влажной, глаза — и скромно ответил:

         — Я — Зверев!

         Потом достал из-за пазухи сложенную в несколько раз газету «Советская культура», неспешно развернул, громко в неё высморкался, так же неспешно свернул и положил обратно.

         Это решило всё.

         Фурцева что-то вдруг поняла.

         Может быть, поняла.

         Вернее, интуитивно почувствовала, что этого человека ничем не прошибёшь.

         Она отступила к столу, на котором громоздились афиши зверевских выставок, каталоги и образцы западной прессы, приготовленные с определённой целью — в нужный момент показать на них и гневно спросить: «Что это такое?»

         Но Фурцевой было не до разборок.

         Её мутило.

         Зверевский, звериный, чудовищной крепости, запах — волной прокатился по кабинету и настиг министра культуры.    

         Пусть она и была, как поговаривали, женщиной пьющей, — но такого букета выдержать не могла.

         Участливо глядя на Фурцеву, Зверев снова полез за пазуху, за «Советской культурой», намереваясь высморкаться.

         Фурцева бессильно опустилась в кресло.

         Проработка не состоялась.

         Что за гипнотическая сила исходила от невозмутимо стоящего посреди кабинета художника?

         — Идите, идите! — только и сказала Фурцева. — Всё хорошо. Идите с Богом!..

         И томно махнула ручкой.

         Зверев невозмутимо повернулся и вышел.

         — Ну что? — спросили его вежливые люди, дожидавшиеся в коридоре, — доигрался?

         Зверев победоносно взглянул на них:

         — Сказала, что всё хорошо. Чтобы шёл с Богом. Не верите — спросите. Она подтвердит.

         Из кабинета донеслось характерное бульканье наливаемой в стакан жидкости.

         Потом раздался облегчённый вздох и прозвучало самоуспокоительное:

         — Всё хорошо!..

         Граждане, караулившие у дверей, обалдели.

         Зверев достал из-за пазухи «Советскую культуру» и смачно высморкался в неё.

         Назидательно поднял палец:

         — Вот так! Всё у меня хорошо. А теперь везите меня домой, в Свиблово-Гиблово. Я иду. С Богом!..

        

         ...Закончив рассказывать, Зверев похохатывал.

         Рука его тянулась к карандашу.

         И вот на случайном листке уже мчалась куда-то в пространство ускользающая от погони лошадка. В яблоках.

         (О художник!

         Что будет потом?

         …Зверев поднял глаза и вздохнул: «Вот, пришлось зарасти бородою. Милицейский недавний разгул обернулся, как видишь, бедою. Зубы выбиты. Печень болит. Еле вправила челюсть врачиха. Тот, кто не был, как следует, бит — не поймёт застарелого лиха.» Ухмыльнулся: «А всё же — живой. Волк тамбовский, люблю я свободу, пусть с разбитой не сплю головой, и дышу — никому не в угоду. И меня не сломаешь, пойми, я не те ещё видывал виды, — потому и брожу меж людьми, не держа на безумцев обиды.» Акварель — что похуже — достал, выбрал кисти — из тех, что пошире, — и разбуженный лист засверкал в невесёлом и пасмурном мире… Сколько было радений ночных, и бесед, и случайных застолий! Сколько встреч — невозвратных, земных, — я в душе сохранил, Анатолий! Кем ты был — это ясно сейчас даже тем, кто глумился, бывало. Ну а скольких восторженных глаз оголтелая мгла не скрывала? Ты лежишь под тяжёлым крестом, чашу жизни испивший в печали, всё оставивший нам — на потом, чтобы чудо в лицо узнавали.)

         (С таким же успехом я мог бы рассказать и другие истории.

         О Губанове. О Ворошилове. О Яковлеве. О Саше Величанском. О многих других героях моих, кочующих из книги в книгу, которые пишу я уже давно – и столько их, этих книг о нашей былой эпохе и людях, её населяющих, что впору бы мне подумать об их издании. Впрочем, что-то из них – выходит в свет. Остальные – выйдут вслед за этими книгами. Хочу на это надеяться. Верю, что всё будет издано. Когда? Спросите издателей. Читатели – ждут давно, когда же они, мои книги, появятся. Слухами полнятся Москва, и Питер, и все республики самостийные, и заграница тож. Одни мои книги – написаны. Другие – в работе, пишутся. У каждой – своё название. В каждой – свои персонажи. Вся серия книг называется – «Отзывчивая среда». Говорил Чаадаев точно: «Слово звучит лишь в отзывчивой среде». И вернее – не скажешь. Отзывчивая среда была у нас – в прежние годы. Теперь её нет, увы. Друзья мои многие – умерли. А те, кто живы ещё, могикане богемы, ныне постаревшие, ждут не дождутся – ну когда же они сумеют почитать в моих вышедших книгах о былых, дорогих их сердцу и душе, золотых, несмотря на то, что было всё далеко не радужным и, конечно, не идиллическим, но трагическим, если в корень посмотреть и сказать по правде, и, однако же, вдохновенных, незабвенных их временах.

         Наберёмся терпения, милые современники, современницы! Что написано – то написано. Право: «еже писах – писах». Вы дождётесь, надеюсь, издания книг моих. Ждать привыкли все мы. Научились искусству этому непростому: верить – и ждать. «Жить и ждать» – едва ль не синонимы. Для меня-то – уж точно. Видимо, для друзей моих и приятелей – тоже. Так повелось искони. Будем жить и ждать. Что поделаешь? И когда-нибудь – вам откроются в книгах, к вам обращённых сызнова, как и прежде, – былые дни.)

         …Когда же, как не теперь, вернуться пора мне в осень високосного, – давнего, дивного, с неизведанным впереди и постигнутым наконец, вспоминаемого, подобно сновидению или сказке, на дары небывало щедрого, на открытия и наития, с нитью вьющеюся незримой – из минувшего в настоящее и в грядущее – с тем, что в речи стало явью, зажёгшей свечи доброй памяти, грусти светлой, властной музыки в мире, – года!..

         Вот он, год этот. Вот она, осень эта. И вот он, день, огромный, осенний, этот. И вот он, вечер.

         Вот она, братия наша. Друзья мои. Современники. Соратники. Собеседники. Богема. Словно другая планета – в нашей, отечественной, ни с чем не сравнимой реальности. Что ж мы – с другой планеты? Кто знает! И так, и не так.

         Год – чтобы старше стали. Может быть, даже мудрее. В чём-то. Хотя бы в немногом. Осень – чтоб свет хранить. День – чтобы года стоил. Вечер – чтоб душу полнил музыкой расставанья. Звуком. И в звуке – знак.

         Вот он, свет этот. Вот он, звук этот. Знак этот – вот он. Из прошлого. И его – заменить мне попросту нечем.     

        

         Гости мои — всё выпили.

         (Всё – это значит всё. И ничего более. То есть – всё. Понимаете? Всё. Подчистую. Всем – не впервой. На потом – оставлять не стали. Захотели – и выпили. Запросто. Потому что – жаждали выпить. Потому что – легко пилось. После жаркого лета. Осенью. Да ещё и в хорошей компании. В дни безвременья. В високосном, непростом, сумбурном году. Посреди Союза. В столице. В давней, грустной моей квартире. Там, где были – только свои. И самими собою были днём осенним – эти свои.

         Потому и выпиты были:

         принесённые – от щедрот величайших – волшебником Зверевым –

         бутылка «Столичной»,

         бутылка «Московской»,

         бутылка «Перцовой»,

         бутылка «Горилки» с плавающим внутри красным перцем,

         две бутылки армянского коньяка,

         две бутылки белого сухого «Цинандали»,

         две бутылки сухого красного «Саперави»,

         две бутылки сухого «Гурджаани»,

         две бутылки белого портвейна,

         две бутылки портвейна розового,

         две литровые бутылки итальянского вермута,

         одна трёхлитровая пузатая бутыль «Гамзы»,

         одна литровая бутылки виски «Белая лошадь»,

         одна бутылка кагора,

         одна бутылка ликёра,

         три бутылки чешского пива «Старопрамен»,

         три бутылки «Рижского» пива,

         три бутылки пива «Московского»,

         три бутылки пива «Жигулёвского»,

         две бутылки минеральной воды – «Нарзана»,

         две бутылки минеральной воды – «Боржоми»,

         две бутылки минеральной воды – «Бжни»,

         две бутылки лимонада;

         ну и, в дополнение к этому, принесённое гостями питьё –

         две бутылки водки – сапгировские,

         одна бутылка вермута – холинская,

         одна бутылка пива – беленковская,

         одна бутылка портвейна – пятницкая;

         и ничего удивительного, и уж тем более – чего-то из ряда вон выходящего – вовсе в этом не было: так себе, скромная выпивка – что было, то все и пили, – чего там, не привыкать, выпивка – дело простое, а общение – дело великое, и его не заменишь ничем.)

         И всё совершенно — съели.

         (Тоже не удивительно. Молоды были – все. Ну, относительно молоды – некоторые. Пусть так. В большинстве же – конечно, молоды. И, конечно же, голодны.

         Потому и съедены были –   

         принесённые для пропитания добрым волшебником Зверевым:

         две буханки чёрного хлеба,

         две буханки белого хлеба,

         один килограмм грудинки,

         один килограмм корейки,

         один килограмм ветчины,

         один килограмм колбасы «Докторской»,

         один килограмм колбасы «Краковской»,

         один килограмм сыра «Голландского»,

         один килограмм сыра «Рокфор»,

         один плавленый сырок «Дружба»,

         четыре баночки шпротов,

         четыре баночки сайры в масле,

         четыре баночки кильки в томате,

         две баночки майонеза,

         две баночки горчицы,

         две баночки хрена,

         две пачки сливочного масла, –

         и с превеликой охотою выпиты были –

         одна пачка индийского чая со слоном,

         одна пачка чая цейлонского,

         одна пачка чая краснодарского,

         одна пачка чая грузинского,

         одна пачка молотого кофе,

         одна пачка какао, –

         и – продолжаю – съедены были –

         один килограмм сахара,

         одна пачка соли,

         одна пачка печенья,

         один большой тульский пряник,

         один бублик,

         одна баранка,

         один сухарик,

         одна шоколадка,

         одна карамелька,

         один леденец на палочке,

         два апельсина,

         два мандарина,

         четыре лимона,

         три яблока.

         Немало. Но и немного. Поскольку гостей – предостаточно, чтобы от всех запасов не осталось, увы, ничего. Принимать в те годы гостей – значит, всё выставлять на стол. И при этом знать: всё съедят. Ну а выпьют – само собою. Тем не менее, каждый из нас для гостей не жалел ничего никогда. Скупердяев не было. Уж такая была традиция, Привечали гостей – от души. А душа была – широка. По-московски. И по-российски. Дом есть дом. Для друзей – он открыт. И душа для друзей – открыта. Пусть за окнами ветер гудит. Дом – приют. Отрада. Защита.)

         И — по домам разошлись.

         – До свидания! – пробурчал, уяснив, что выпивки нет уже и надеяться на продолжение не приходится, Ерофеев.

         – До свидания! – помахал нам рукой из прихожей, сутулясь и шагая к открытой двери, чтобы в осень уйти, Леонард.

         – Ну, пока! – улыбнулся нам, по привычке щурясь и нос, нависающий мягким клювом, погружая в усы, Сапгир.

         – Я надеюсь, ещё увидимся, и не раз. Было всё очень здорово! – напоследок сверкнув очками, отчеканил, прощаясь, Холин.

         – Гениально! – сказал Губанов. – Наконец-то мы пообщались, как во время СМОГа. Володя, до свиданья! Привет, Сергей!

         – От души спасибо, ребята! Приходите ко мне в мастерскую. Там работы мои посмотрим. Ну и выпьем, – сказал Беленок.

         – Рад был встретиться. Всё ништяк! – просветлённо промолвил Пятницкий. – До свидания! Пир был славным. То-то вспомнится он всем нам!..

        

         Никого из гостей недавних в опустевшей квартире не было.

         Все ушли. Один за другим. В темень. В ночь. В ненастье. Что делать!..

         (И тогда различил я въявь голоса друзей – тех, троих, тех, которых мне, признаюсь, на пиру нашем так не хватало.

         – Не грусти! – сказал Ворошилов. – Я когда-нибудь выйду на волю. Мы продолжим наши беседы. Я обязан сейчас победить.

         – Ничего! – по-детски сказал сквозь бездонную осень Яковлев. – Мы увидимся скоро, я знаю. Приезжай как-нибудь ко мне.

         – Всё в порядке! – сказал Величанский. – Хорошо, что ты помнишь меня. Мы с тобой непременно встретимся. Позвони мне. Я жду. Ну, будь!..

         Еле слышный вздох просквозил по листве окрестной – и стихнул. Еле видный свет промелькнул в черноте за влажным окном.)

        

         Нам с Довлатовым оставалось молчаливо глядеть на остатки небывалой недавней роскоши, а вернее, на то, чего не было, — и действительно, больше не было ни питья, ни еды, — ничего.

        

         И Зверев проспавший весь день на полу, на своей газете, вдруг вскочил с восклицаньем:

         — Бодрит!..

         Увидел, что всё уже выпито.

         Кивнул головой понимающе.

         Достал из-за пазухи спрятанную, целёхонькую чекушку водки. Разлил — всем поровну — на троих. Выпил с нами. Стал, как огурчик, бодрым, крепким, оптимистичным.

         И сказал отоспавшийся Зверев:

         — Ну, ребята, всё. Отдохнул. Еду. В путь! Мне пора к реалистам!..

         И, рванувшись вперёд, к прихожей, хлопнул дверью квартиры, пронёсся  вниз по лестнице вихрем стремительным, грохнул дверью подъезда, затопал по дорожке, прошёл по лужам, по набрякшим опавшим листьям, под дождём, сквозь ветер, сквозь темень, сквозь пространство, сквозь время, — и там растворился где-то вдали...

        

         Мы с Довлатовым только вздохнули.

         Никого больше нет. Мы одни.

         В доме снова шаром покати.

         Что ж, придётся опять — выживать.

        

         Я взял тогда с подоконника зверевскую Птицу Времени — и поднял её на ладони повыше — к свету, — вот-вот, почудилось мне, пригрезилось, привиделось, померещилось, поверилось вдруг, — о Господи! — и впрямь она оживёт.  

        

         ...И тут зазвонил телефон.

         Я снял трубку:

         — Алло! Я слушаю.

         — Володя! — раздался в трубке лукавый зверевский голос, — посмотри-ка там, за тахтой!..

         И пошли сплошные гудки.

         Что за странность?

         И вдруг я — прозрел.

         Подошёл я к тахте. Заглянул за неё.

         Там стояли две — целых две! — две бутылки. Водки. «Столичной».

         Я достал их. Обе. Поставил — как гостинец редкий — на стол.

         И на каждой из них — на каждой этикетке — тут же увидел намалёванную с размахом подпись зверевскую — АЗ.

         — Посмотри! — сказал я Довлатову.

         И Сергей сказал:

         — Ну и Зверев!..

         Чародей был в своём амплуа.

         Позаботился о друзьях.

        

         Чудеса продолжались! Были добротою и дружбой давней, выручавшей всех нас когда-то, мы с Довлатовым — спасены.

         И бессонные наши речи вместе с музыкою осенней, вопреки бесчасью, звучали посреди ночной тишины.

        

         И ночь прошла, и за нею настало новое утро, порадостней, чем предыдущее, а с ним — и новые встречи.

         В ночи вселенской, распахнутой минувшему и грядущему, всем нам, и ушедшим, и выжившим, видны горящие свечи...

        

         К вам дожди не придут гуськом и снега не сумеют стаять, — этот мир вам давно знаком — вы сумели его оставить. Вы сумели в себе продлить этот сон — оттого и спите, что не к спеху его делить, Ариаднины трогать нити. В лабиринтах среди зеркал отраженья исчезли ваши — может, каждый из вас искал этот путь, что земного краше. Даже плащ иногда тяжёл от потоков осенней влаги — значит, каждый из вас нашёл то, что в тайной открыл отваге. Тяжелы вы, плащи людей, умудрённых делами чести, — оттого в глубине своей вы и порознь теперь, и вместе. Вашей славы не пробил час — будет колокол биться в горе — разве голос у вас угас? — оживёт он в небесном хоре. Если каждый покинул нас, — кто постигнет значенье встречи, где рассудит Спаситель вас там — совсем высоко — далече.

         (Прощайте! «Прощайте все!» – как сказал бы сызнова Хлебников. Как сказали бы, вслед за ним, все. И я говорю: прощайте! Вспоминайтесь – хоть иногда. Лучше – чаще. Ну, как уж выйдет. Как получится. Не прикажешь появиться воспоминанью – по желанию. Нет, оно лишь тогда приходит, когда не прийти не может. И с ним – свет приходит, и звук приходит. Речь приходит. Я говорю: возвращайся, былое время. Возвратится ли? Может быть. Не сейчас. А потом. Когда-то.

         Потому – прощайте. Простите, коли что не так я сказал где-нибудь, меня, старика. Седина полыни – со мною. Не случайно ведь написал я: «Наше время – свеча и полынь». И свеча моя всё горит – над полынью степной, над морем в октябре, над судьбой моей, над моим одиноким домом, над отчизной моей, где тризну правят ныне по тем, кого не докличешься в яви новой, вроде нави, наоборотной, и пора бы мне в мире этом встретить с чистой душою правь.

         Потому – живите. Не надо уходить. Насколько возможно, вопреки всему, из упрямства, но – живите. В словах моих вы найдёте призыв: живите. Как умеете. В книгах ваших. И в картинах. Уж как сложилось. То есть – в творчестве. Навсегда. Не заменишь ничем горенья. Вы живущим пришли в даренье. У прекрасного нет старенья. Что вам беды и что года? Счастье – жить. И в созданном – тоже. Вы не ангелы были всё же – но туда вы по праву вхожи, где спасает во тьме звезда.)

           

         Светят лики ясными очами, а в земле глаза друзей закрыты — и стоят, как тени, за плечами те, кто в ней нечаянно зарыты. Осыпанье пламенное длился, увяданье ширится без меры — никому теперь не позабыться — ваши лица этому примеры. Подожди-ка ты, Природа-матерь, поспешать с неслыханною тризной, расстилать немыслимую скатерть, где роднится яство с укоризной. Ведь они, невинные, моложе, чем могло бы сразу показаться — пусть мудрее в чём-нибудь — и всё же не могу от вздоха удержаться. Пусть прошепчет горестно живущий, пусть слова молящие отыщет: сохрани нас, Боже Всемогущий! — что за ветер гонит нас и свищет? Даже смерть у нас не вырвет сердца — всё, что в нём, уже навеки с нами в житии, в страстях единоверца, — помяни же — все мы с именами.

         (Кто есть кто – не всё ли равно? Пир закончен. Теперь – в погоню? За былым? Протяни в ладони с угольками его агоний уцелевших надежд зерно. И – возможность: взойти весной к небесам. Потому-то знаю: неизвестность его земная станет славою. Принимаю этот путь. Он всегда со мной. Путь поэзии – вглубь и ввысь. Вот и звёзды вдали зажглись. Путь высокий воспоминанья, как и прежде, тернист, кремнист. Искра Божья и жёлтый лист – и на нём, и уже за гранью.

         Шлях Чумацкий да Звёздный Воз. Вдосталь соли да горьких слёз. Кто бы влаги глоток принёс – жар души утолить в пустыне? Кто бы вышел ко мне из мглы? И кому времена малы? И кольнёт остриём иглы то, чего уже нет в помине. То, к чему пробирался вброд, примирилось и жертв не ждёт, притерпелось – и смотрит в рот новоявленному страданью: не начнёт ли движенье вспять? Что-то хочет с собою взять. А чему-то – пора бы спать. Но встаёт перед ним – гаданье.

         Ничего предо мною нет, что продлило бы вешний свет, прочертило бы лёгкий след на песке, посреди распада, – листопад ли шуршит вокруг, с новым именем новый круг завершая, спеша на юг, – мне уже ничего не надо из такого, что манит вновь, тянет к людям и греет кровь, – есть надежда и есть любовь – ну а с верою мне о многом предстоит рассказать в глуши киммерийской, в такой тиши, где признанья слышны души только мне одному. Ну, с Богом!)              

        

         Никого! — и все они вот здесь — грудь вместит и слово и молчанье, — в огорченье, длящемся поднесь, что сказать ушедшим на прощанье? Что сказать? — не надо говорить, — всё сказали — сами рассудили, — их урок не вправе повторить, их упрёк тем паче не забыли. А листва неужто упадёт, вся в слезах, на брошенные дали — и тогда найдётся ли, придёт, утолит ли кто мои печали? А твою печаль не утоля, кто утешит? — только не гаданьем — оттого жестока столь земля, что прозренье куплено страданьем. Так внутри вечернего костра вдруг заметишь странное движенье — зарожденье смутное добра, очищенья плоти отраженье. Обнажённой сути не ищи — с ней душа беседует святая о весне, дарующей лучи, где окрепнет вера золотая. Так огонь и пеплу и золе небывалым служит оправданьем — и горят, горят по всей земле свечи октября над мирозданьем.

                 

II

____________________________

Семидесятые годы – сердцевина ушедшей эпохи. 

         Начало их, для меня, – трудное, но и прекрасное, полнокровное, может быть – странное, с новизной бытия, ощутимою постоянно, ежемгновенно, дорогое доселе время существенных перемен и разнообразных, нередко невероятных событий в собственной, в полную силу, с размахом и с перебором, вопреки всем канонам и правилам идущей, только по-своему, и никак не иначе, жизни, целая череда всевозможных, сколько их было, никому не счесть, испытаний на прочность, пора скитаний, путешествий, неудержимого движения, по традиции, тогдашней, незаменимой, по чутью, по наитью, в пространстве, привычное сочетание упрямого выживания и неустанной творческой работы своей, в которой находил я всегда спасение от бессчётных бед и невзгод.

         И если я, поседевший, оглядываюсь назад, если, по выражению Ахматовой, то и дело, всё пристальнее, всё чаще, «как с башни на всё гляжу», то за прежней, калейдоскопической пестротой житейских историй, вызывающей чувства смешанные у меня, видавшего виды человека, в диапазоне от улыбки до грустных слёз, от невольного изумления до тяжёлого, хоть кричи от нахлынувшей вдруг тоски по незнамо чему, глубокого, в одиночестве долгом, вздоха, за туманною пеленой недосказанности и двойственности, обволакивающей былые, героические, молодые, навсегда, ушедшие, вроде бы, но из памяти никуда и не думавшие уходить никогда, ни на миг, мятежные, дорогие, живые  дни, за смутными очертаниями реальности, щедро сдобренной фантастикой и мистичностью, за всеми гранями яви, нашей, моей, всеобщей, неудержимо рвущейся в  сказку, в легенду, в миф, различаю прежде всего родную почву, свою родину речи, которой остался верен, и слышу звучание речи русской, этой стихии, в которой, слава Богу, в мире суровом, посреди трагедий и драм, на земле моих предков древней, под высокими небесами, существует слово моё.

        

         Нам образ времени знаком – и узнаваемо иными его скрываемое имя, хоть суть его и под замком… 

        

         Шестидесятые были крылатым, отчасти праздничным, но ещё и рабочим, будничным, связанным, прежде всего, с желанием состояться, сбыться, то есть – с упорным, для каждого – именно личным, сокровенным, без компанейщины в этой тайне, тишайшим трудом, – временем становления голоса, обретения своего лица, узнаваемого, безусловного, в собственном творчестве, — и, что особенно важно, выбора, точного, твёрдого, своей гражданской позиции. 

         Вырабатывались тогда, не в одночасье, конечно же, но исподволь, постепенно, вместе с возрастом, вместе с опытом укрепляясь, множась, и вскоре становились  необходимостью для нас обострённо-устойчивые, почти рефлекторные, навыки противостояния нашего всему враждебному, чуждому, навязанному извне, что мешало нам жить и работать.

         Каждый по-своему, так уж, как умели, как получалось, защищались мы от режима, имевшего в распоряжении предостаточно радикальных, разработанных знатоками засекреченными лубянскими, не иначе, обширных средств для подавления личности, для уничтожения скорого, в зародыше, на корню, любого, скромного даже, в меру оригинального, непохожего на стандартные, кондовые, потому-то заранее обречённого, лишённого хоть малейшей, хоть крохотной самой, возможности вписаться в невыносимо тесные рамки советской, партийной, кремлёвской, отечественной дозволенности, начинания, для всеобщего, пусть, мол, знает каждый место своё, устрашения. 

         В жёстких, или, точнее, жестоких, иногда жесточайших, условиях, без поблажек и скидок на что-нибудь позитивное или разумное, человеческое, когда для сохранения творческой, позарез всем нам нужной, свободы, неминуемо, постоянно приходилось бросать, не раз и не два, а многажды, вызов, отчаянный, находящийся где-то на грани гибели, официозу, всесильному и злопамятному чрезмерно, а то и властям, – и, следовательно, сызнова рисковать, зачастую с огнём играя, – сформировалась, как-то сама собою, среда – богемная, или подпольная, или неофициальная, – как её, нашу среду, то посреди безвременья, то в суете перестроечной, только ни называли, покуда, уже к девяностым годам двадцатого века, не окрестили, с изрядным запозданием, наконец, весьма условно, «другой литературой» и, в паре с нею, «другим искусством».  

         В ней засияли звонкие, звёздные имена, определились чтимые всеми авторитеты, образовалась, тоже сама собою, элита, некоторые, менее значительные представители её отодвинулись, оптом, на второй и на третий план, – говоря, по возможности, проще, стало ясно всем, кто есть кто. 

         Молодой романтизм, на прощанье помахав нам с лазурных, для Ангелов подходящих вполне, обжитых всею горнею ратью, манящих и безмерно далёких небес белоснежными, с розовинкой от густеющего заката, вопреки предвечерью – лёгкими, вопреки  расставанью – сильными, вопреки наважденью – выносливыми,   воспаряющими над миром и над бредом его давнишним, ностальгически многозначными, полемически заострёнными и магически дорогими, для любого из нас, крылами, вместе с призрачными очертаниями открываемых в путешествиях, да в книгах, мистически властных, притягательных, достижимых и почти заоблачных стран, вместе с юностью, вместе с грустью о неведомом, вместе с вестью о себе, с изрядною частью то ли радости, то ли счастья, перед тем, как пришло ненастье, стал всего лишь воспоминаньем – и развеялся без следа. 

         Мы слишком хорошо и очень трезво, ничем уже в пути не обольщаясь, отчётливо и горько понимали, в какой стране, в какие дни – живём.

         К началу семидесятых дотоле сплочённые группы соратников, единомышленников, друзей и приятелей, – СМОГ, «лианозовцы» – вдруг, почему-то, по различным причинам, распались. 

Вроде бы – так уточню я, улыбаясь былому, – распались.  

         Это ещё, замечу нынче, не без оснований, смотря как на это глядеть, и смотря какой угол зрения, без метаний излишних, избрать, и смотря какими – и чьими – нашими или вашими, недруги и гонители? – глядя правде в глаза, а не лжи, не брехне откровенной советской, – зрячими или незрячими, близорукими ли, дальнозоркими ли, всевидящими ли глазами – видеть реальность, явь.

         Считалось, что – для порядка, для закрытия темы – распались.

         Ну, считаете – так считайте, – от большого, видать, ума, или, может, ещё по какой, никому не известной причине, или, может быть, по приказу, от властей, что вернее всего, циркуляры ли чьи-то читаете, или так, между прочим, считаете, всё равно уже, всё это фикция, читаете – вроде складно, считаете – ну и ладно.

         А на деле, хоть и не так интенсивно, как прежде бывало, спору нет, всему своё время, и особенно средь безвременья, то есть, если по-русски, бесчасья, – общение продолжалось.     

         Работа – самое главное, то, чем живы мы были всегда, панацея от бед, спасение, свет в режимной тьме – продолжалась.

         Творчество – существовало.

         Никто его не отменял.

         Запретить его – невозможно.

         Всюду выживет. И спасёт.  

         И люди, – сами участники движения или брожения, мистического кружения, по кромке ледка скольжения, меж башен самосожжения, торжественного служения, сплошного воображения, – все ещё были живы. 

         Поэтому, якобы, вроде бы, не забудем, распавшись, рассеявшись, будто бы перестав существовать – для властей, все только больше сплотились, не афишируя этого, сознательно, чтобы, насколько возможно, впредь избежать новых гонений, – сплотились духовно, прежде всего, внутренне укрепились в правоте своей, закалились в обстановке, почти военной, да и опыт, в боях накопленный, не дававшийся задарма, горек был и велик весьма.   

        

         Шло становление духа.

         Трудно мне выразить это.

         Настолько всё это – личное, настолько – своё, сокровенное, сквозь мучения, сквозь терзания, обретённое наконец, и настолько невыразимое, что слова не нужны здесь общие, потому что всё это – в творчестве, там вопросы и там ответ, вызывающий сразу же новые, чередою сплошной идущие, над эпохой былой встающие, неминуемые вопросы, – и не лучше ли вместе с нами просто жить вам в стихии речи, зажигая ночные свечи меж тенями туманных лет?   

                  

         Внешние проявления жизни подполья – или, как теперь говорят, андеграунда, – шумные выступления поэтов, скандальные выставки художников-авангардистов, демонстрации и подобные, с последствиями серьёзнейшими для участников многих, действа – (до поры до времени, то есть, в аккурат до грянувшей музыкой, долгожданной, неудержимой, середины семидесятых, когда всех словно вдруг прорвало, когда всё как-то разом, стремительно, безоглядно, возобновилось, расцвело, широко разрослось, в новом качестве, в новых масштабах, без деленья на сильных и слабых, по причине отъездов на Запад, из упрямого выживания, из оправданного желания прозвучать, состояться, сбыться, утвердиться, вновь убедиться, что работали столько лет, что пора бы увидеть отдачу, понадеяться на удачу, рисковать с расчётом, с учётом всех промашек прежних, желать положительных результатов, наводить мосты, укреплять положение, вырываться из границ режимной страны, уезжать, на простор, к свободе, вырываться, вперёд, в пространство, в эмиграцию, поскорее, ни о чём уже не жалея, но себя осознать желая вольной птицей, того не зная, что рассеяния итог недалёк уже, видит Бог, и в разрозненности людской ностальгический непокой истомит, измучит, заест, а на многих поставит крест, потому что без почвы жить невозможно, и рай не сшить из лоскутьев, и гнёзд не свить, вот и тянут оттуда нить, их связующую с былым, где отечества сладок дым, где бывало им нелегко, но до этого далеко, или близко, поди гадай, где он, ад, или, может, рай), – сходили, казалось, на нет.  

        

Мы знали, чем это обычно заканчивается в нашем, едином для всех людей, отечестве распрекрасном.

         Преследований и гонений, ментовских и кагебешных, запретов на то-то и то-то, по спискам, с отметкой «исполнено», скорее всего, нервотрёпок, вызовов кое-куда, после чего настроение вовсе не улучшалось, издёвок, а то и травли в прессе, изгнаний из вузов, ссылок «за тунеядство», и так далее, всех не счесть приёмов, ходов и выпадов, против отдельных граждан, или, что для отчётов намного удобней и лучше, всяческих, нежелательных, содружеств, или же групп, творческих, ишь ты, поди ж ты, было уже предостаточно.

         Гайки, отнюдь не ржавые, смазанные старательно, закручивались повсюду органами карательными профессионально, со знанием чёрного своего, по закону, мол, всё, по правилам, так и надо, и баста, дела.

         Легкомысленно и наивно появляясь в домах, которые стороной обходили многие из богемных общих знакомых, осторожничая сознательно, по причинам, понятным всем, или где-нибудь разоткровенничавшись понапрасну, переборщив с рассуждениями о чём-нибудь наболевшем, словом, не будучи постоянно настороже, начеку, можно было запросто угодить если не в лагеря, так в психушку, причём надолго, в ЛТП, на «пятнадцать суток», и ещё неизвестно куда.   

         Государственная машина кого угодно из граждан, кто бы ни был он, быстро, в два счёта, да так, что не рыпнется больше сроду, навек заглохнет, могла стереть в порошок.

         Никакой расслабляющей, мягкой, чтобы уши развесить всем, оттепелью, пусть и робкой, пусть и обманчивой, – помилуйте, братцы, откуда ей взяться на месте пустом? – в отечестве, заворожённом бесчасьем, на грани спячки, а может, и летаргии, со всеми её последствиями, с утратою чувства времени, с пространством жизненным, замкнутым на ключ режимный, с дурдомовским, запретным, тюремным, лагерным подходом к инакомыслящим, со слухами да со страхами, да с охами или ахами, – больше уже не пахло.

         Наоборот, веяло – холодом, только холодом. 

         Поэтому вспомним: «Какая там свобода, когда зима в лесу», – Арсений Тарковский, начало семидесятых, – безвременья краткая формула махрового. Код его. Знак. Звук, на лету замерзающий, с призвуком. Именно так. 

        

         Жизнь, замерзать не желая посреди холодов, ушла внутрь, в тепло драгоценное душ и сердец людских.

         На крохотных, с пятачок для проезда в метро и на транспорте городском, изрядно прокуренных, но привычных для всех, удобных для бесед откровенных, кухнях отдельных, многим хоромами казавшихся, тесных квартир и в коммунальных, с яростным любопытством соседей, комнатах, в расположенных на чердаках, высоко, и в подвалах, низко, глубоко, почти в подземелье, мастерских авангардных, с амбициями и претензиями на славу мировую, сплошь бородатых, ведь в ту пору число безбородых минимальным было, художников, там, где можно было собраться, днём ли, ночью ли, тесной компанией, отдышаться с дороги, всласть, со своими, а не с чужими, вот что важно, наговориться, собеседника выслушать умного, самому попробовать высказаться о своём, наболевшем, тягостном, сокровенном, без опасения за последствия, почитать и послушать стихи или прозу, увидеть картины свежие, услышать новые песни забредших, на огонёк, на рюмку спиртного, бардов, обменяться машинописными, самиздатовскими, потрёпанными, от хождения средь читателей многочисленных, нашими сборниками, да и западными изданиями запрещённых у нас, на родине, сквозь кордоны сюда проникающих и желанных повсюду книг, – то есть там, где были, сознательно повторяю опять, все свои, где была, хотя бы условная, пусть с натяжкой, но всё же приемлемая, ведь другой-то не было, видимость относительной безопасности, шёл подспудный процесс культурного обновления, продолжалось интенсивное, непрерывное, нескончаемое общение, но уже почему-то не было и в помине общего, прежде повсеместного, повседневного, повсечасного, столь прекрасного и крыла ощущать позволявшего за плечами, воодушевления, подъёма всеобщего, праздничности, восторженности наивной, порывистости чрезмерной, готовности постоянной рваться в бой, или вдаль, или ввысь, куда-то вперёд,  – и в былую, ностальгически что-то шепчущую, о своём, о заветном,  трогательную, может быть, и не вполне оформившуюся, (что делать, не вернуть её, не исправить, не постичь сейчас по-иному, и не надо, пусть остаётся, навсегда, такою, какой, для меня, и для всех, была), но для сердца столь дорогую и хранимую в нём гармонию земного существования, вселенского бытия, как пронизывающий насквозь, до костей, сквозняк, залетающий в открытую настежь форточку извне, с промёрзших, окраинных, или к центру поближе, улиц, неизвестно, зачем, всё чаще и смелей, проникал диссонанс.

        

         ...То-то сказалось это во всём, что и сам я пережил, аукнулось и откликнулось в душе и в слове с тех пор, когда сквозь мглу непроглядную брёл в своём одиночестве к свету звезды над бездною – и слышал Ангельский хор!.. 

        

         Спесь имперская, примесь мирская, запоздалая поступь в ночи, чтоб впустили, назад не пуская, удержав при огарке свечи. Вечный чай, леденец за щекою, воронок милицейский в окне, – как повеяло мёрзлой тоскою, что давно опостылела мне! Разговора на кухне струенье да ночёвка в углу, на полу, – вот и всё, но ещё – настроенье, состоянье, – но к ляду хвалу, славословье, – не лучше ли просто помолчать беспокойно о том, что, упрямясь, ушло от погоста на московском пути непростом.    

        

         Впрочем, никто особо вроде и не унывал. Уныние – грех, как известно. А в молодости, когда сил ещё предостаточно, порою так много, что некий избыток их можно расплёскивать вокруг, без ущерба всякого для сердца и для здоровья, зная твёрдо, что силы новые, из пространства, извне, из космоса, из всего, чем жив ты, чем дышишь ты, незаметно для прочих, исподволь, снова сами к тебе придут, при условии, если ты предан слову и дружен с творчеством в самых разных его проявлениях, прост в общении с современниками, верен дружбам, душою чист, уныние – грех вдвойне. В начале семидесятых, насколько сегодня мне помнится, не было это проблемой или болезненной темой. Многим из нас было просто некогда унывать.    

         Наоборот, закалка духовности, дело нешуточное, и, кроме неё, умение отстаивать и себя, и все свои убеждения, чувство локтя, в те годы важное для любого из нас, несомненность и оправданность единения – были явью, закономерностью, или, как говорят, налицо. 

         Все мы знали, на что мы шли, почему порой рисковали, нарывались даже, бывало, на скандал, ходили по краю то ли пропасти, то ли воли, балансировали на кромке полусумеречных состояний, норовили шагнуть за грань очевидного, чтобы там повстречаться с невероятным, что мы делали, чтобы жить, просто жить, отважно и радостно, вопреки магически частым ограждениям на пути, не взирая на все запреты, чтоб суметь оказаться где-то в днях, где песня ещё не спета, где прорвёмся, как ни крути, в некий свет, за которым – рай, – и плескались дни через край нами прожитых прежних лет, из которых звучал ответ на вопрос о грядущем, – в нём предстояла игра с огнём, с выживанием там, вдали, где вполне уцелеть могли, сложной вывезены судьбой, только чудом, само собой. 

        

         Хватало, по счастью, и юмора, чтобы не распадаться.

         Юмор, наш, незабвенный, отечественный, со слезой, многозначный, особенный, как и всё у нас вообще, разумеется, не ограничивался одной лишь, всеми читаемой в охотку, взахлёб, шестнадцатой полосой «Литгазеты», и только, но жил, помогая всем выжить, в народе, в любом человеке, и в богемной среде, разумеется, и достигал порою, в некоторых своих проявлениях, например, в творчестве своеобразнейшего, не сказать иначе, художника Вагрича Бахчаняна, который был, в дополнение к живописным своим и графическим исканиям и находкам, ещё и художником слова, невиданного доселе, поистине планетарного масштаба, и он считался чёрным, а почему – до сих пор не слишком понятно, хотя в нём-то был и заложен огромный заряд энергии жизненной, не разрушительной, а нужной для всех, созидательной, – потому-то и чтут Бахчаняна выходцы из Союза, понимающие, что к чему, и дающие Вагричу титул не кого-нибудь, а короля, в королевстве чёрного юмора или, может, кривых зеркал, в эмиграции, там, где жил он, застряв почему-то в Нью-Йорке на три с лишним десятка лет, да там и умер, увы, хотя, наверное, надо бы ему, человеку не западному, давным-давно ещё, вовремя, на родину возвратиться, где был он общим любимцем и звался попросту Бахом, где почва для юмора Бахова куда щедрей, чем в Америке, где пользу принёс бы людям на старости лет Бахчанян.  

         Ритмы жизни, для многих – нежданно, заставая врасплох их, смущая, беспокоя, тревожа, пугая, для немногих – закономерно,  потому что иначе нельзя, потому что против бесчасья восставала духовность, вместе с мыслью творческою живою, учащая пульс бытия, раздвигая рамки познаний, ну а с ними новое зренье, и дыханье второе, и силы, для свершений и для решений, для того, чтоб личное стало многозначным и многогранным, а не просто стрёмным иль странным, – изменялись до неузнаваемости, трансформировались, ускорялись.

         Человек – разумеется, творческий, – уже не по-старому виделся, привычно, как на ладони, но, скорее, как под стеклом увеличительным сильным.

         Тот, кто валял дурака – делал это по-крупному, а тот, кто работал – вкалывал, на совесть, по-настоящему, порою за десятерых.

        

         Известно: каждому времени – свои, с ним накрепко сросшиеся, не оторвать, и сроднившиеся с ним, на веки вечные, песни. 

         Семидесятые годы усложняли структуру стихов, до предела, до миллиметра, заполняли поверхность холстов, остроту придавали рисковую и полифоничность прозе, коррективы вносили существенные в биографии, из которых уже постепенно высвечивались – неповторимые судьбы. 

         Подчёркиваю: говорю я только об андеграунде, о нашей литературе, «другой», как её назвали несколько позже, и нашем, тоже «другом», искусстве, – и не касаюсь вовсе искусства и литературы узаконенных, разрешённых, – не моё это, нет, и не наше, слишком чуждое для меня, с давних пор и доселе, и как-то по-советски потустороннее, со всей отвратительной мерзостью его, и повальной подлостью, прощенья которым – нет.

         Я говорю о том сложном процессе творческого и духовного становления, участником непосредственным которого и одним из его зачинателей в прежние времена, ушедшие, в прошлое, и в грядущее наше, был сам.

        

         В посвящённой мне и моей поэзии семидесятых годов, пронзительно-точной и глубокой статье «Грядущий благовест» Александр Величанский, поэт серьёзный, настоящий, и друг надёжный встарь, недаром так говорит: 

         – Никто не вправе понимать и, что называется, «разбираться» в чужой боли. Если и следует понять, то лишь одно: трагичность творческой судьбы Алейникова вовсе не является следствием житейских неурядиц и обстоятельств безвременья, а как раз наоборот: его творческая судьба была бы несовместима с житейским и бытийственным благополучием, с благополучием самосознания. Ведь для того, чтобы остаться поэтом в пору безвременья, нужно суметь «прожить, не спросив никого», а это связано со множеством трудностей, одна из которых, едва ли не главная – это многотрудный отказ от участия в литературном процессе.      

        

Всё здесь, конечно, верно. 

         Только вот «литературный процесс» в виду он имеет – официальный, тот, участвующие в котором прозаики и поэты – регулярно, при жизни, вовремя публикуют свои, различные, по достоинствам, произведения.

         Но Величанский, который и сам был в таком же точно положении, как и я, съевший, со мною вместе и с некоторыми, достойными, соратниками, на этом, слишком знакомом каждому из нас, тернистом, как водится, «московском пути непростом», не один-единственный пуд крупной соли, на долю секунды словно вдруг забывает – каким было наше, тогдашнее, общее, отношение к публикуемой во пределах родных, в отечестве, литературной продукции, какою была наша этика, и как мы считали, прекрасно понимающие, что печатать нас не будут здесь ни за что, никогда, для себя зазорным обивать пороги редакций и, незнамо на что надеясь, публикаций всё-таки ждать.

         Литературный процесс шёл себе, не прерываясь, подспудный, пусть и подпольный, но, для нас, единственно верный и возможный, такой, в котором участвовать было делом ответственным, и важнейшим, и даже, порою, опасным, – и мы с Величанским, в числе некоторых ещё, имена их известны, считанных, в самом деле хороших, поэтов и прозаиков, как умели, как уж там получалось, поддерживали небывалый этот процесс, укрепляли его, сохраняли, отдавая себе отчёт в том, что делаем, осознавая очевидную всю трагичность наших творческих судеб, которая, содержа в себе светоносное, жизнестойкое семя, способное дать грядущие мощные всходы, обернулась у наиболее одарённых авторов русских долговечностью созданных ими, в катакомбных, пещерных условиях, в лабиринтах безвременья, текстов.  

        

         Свет и встарь проникал сквозь тьму.

Жили – трудно. А посему:

         Стылый лист на ветру в декабре – да бездомиц постылое бремя, да ночёвки сквозняк в конуре, прежде времени целящий в темя. Ты газет на полу постели – может, станет немного теплее, до зари уходить не вели, то ли жалуя, то ли жалея. Чай железом впотьмах отдаёт, пойло есть на похмелку в бутылке, – что за боль нас врасплох застаёт, что за нежность в неловкой ухмылке? Расставаться со мной не спеши – я ещё поднимусь непременно, я ещё сберегу для души всё, что век растерял постепенно. Может, вспомнишь, как вместе брели в завирухе метельной, столичной, то ли чуя спасенье вдали, то ли свет различив безграничный.

         Призраки разброда и грядущего рассеяния по белу свету ещё не плясали на жарких углях всеобщего горения, как впавшие в транс танцоры, хранители ведических обрядов, словно подчёркивающие способность и страсть людей к передвижению в пространстве, пусть даже и по огню.

         Творческое горение было необычайно сильным, и если представители официоза старались его не замечать, если десятилетиями делали вид, что ничего подобного нет, ничего особенного не происходит, то они, тем не менее, чувствовали жар под ногами.

         А мы все, на поверхностный взгляд – отверженные, на поверку – призванные, инициаторы и хранители великого горения, вносили, каждый в меру своих способностей и возможностей, свою лепту в него.

                  

         Что же мы видели, глядя сквозь пламя? – семя проросшее? новое знамя? – и в зеркалах отражались мы сами вроде бы вниз головой, – всё бы искать для себя оправданья, с грустью бесслёзною слушать рыданья, строить в пустыне, как зданье, страданье – пусть приютится живой. Новое знанье и зренье иное, к сроку пришедшие, ныне со мною, время прошедшее – там, за стеною, имя – и здесь, и вдали, – выпал мне, видимо, жребий оброчный, вышел мне, стало быть, путь непорочный, выдан в грядущее пропуск бессрочный – не оторвать от земли.

         Надежда наша оказалась долгой.

         Началась она в шестидесятых, так давно и совсем недавно, – и в семидесятых ещё первенствовала в знаменитой триаде.

         В восьмидесятых её сменила – вера.

         В девяностых – любовь.

         Но до них надо было ещё дожить.

         А теперь – неужели так? – вроде и в самом деле рукой подать до Софии... 

         На протяжении любого из названных десятилетий в непосредственной близости от этих высоких категорий находилась не менее славная компания – небезызвестные российские «авось, небось, да третий как-нибудь».

         Но куда нам без них? Привыкли. 

         Потому и вспоминаются они – редко ли, часто ли, а вспоминаются, и ничего с этим не поделаешь.

         Нам, на отечественной почве выросшим, без них – никак нельзя.

         Кстати, не зря вспоминаются. 

         Не случайно присказка создана. 

         Есть в словах этих – свой, многозначный, особенный код.        Есть в словах этих – то, что не выразить в речи другой.    Есть в словах этих – то, что куда откровенней и проще говорит о Руси, чем заумные чьи-то сужденья.

         В сочетании слов этих – дух оживает порой.

        

         Вырабатывая защитную броню, человек не мог в одночасье расстаться со своим возрастом, не мог разом повзрослеть, стать мудрым и непроницаемым для стрел действительности, зачастую не только болезненно жалящих, но и отравленных.

         Следовало обрести умение выстоять в навязанном нам сознательно и без всяких там излишне церемонных «иду на вы» сражении – жестоком, не с каким-нибудь там битьём лежачего, а до полного уничтожения, кто – кого, сражении, руководимом и осуществляемом всеми вкупе тёмными силами.

         Надо было в этой битве – победить.

        

         …О Боже! Как ещё перекреститься, грехи и заблужденья замолить – и ясного сиянья причаститься, чтоб раны лет былых не оголить? 

         Двойственность существования представителя русской неофициальной культуры в начале семидесятых – не для прагматичных голов западных исследователей. 

         Им этого не понять, поскольку не были они в нашей шкуре, не испытали и крохи того, что пришлось испытать всем нам, не могли, полагаю, сроду и представить себе такого, не окунались ни разу, как следует, основательно, полностью, разумеется, с прагматичной своей головой, в советскую, – непохожую на их, за границей, действительность, со всем её бытом налаженным и россыпью благ житейских, при полном, для них привычном, отсутствии понимания живой души человечьей, и той разобщённостью сытой, которая, вся, не для нас, –  в нашу с вами, друзья, современники, соратники, спутники, граждане, отечественную, абсурдную, трагичную, небывалую, смурную, фантасмагоричную, но зато с душою крылатою и с отзывчивым сердцем, родимую, несмотря на все её выверты, дорогую для каждого явь.    

         Пускай подрабатывающие в заграничных университетах литераторы кормят наивных студентов удобоваримыми баснями из жизни российской богемы, пусть по собственному скудоумному, приспосабливающемуся к запросам дня, паразитирующему на чужих заслугах разумению выбирают они удобных для себя китов из числа подвижников и мучеников, многих из которых уже нет в живых, – оставим это на их совести. 

        

         Загадочное племя сторожей, дворников, пожарников, истопников, грузчиков, разнорабочих, участников экспедиций, бездомничающих бродяг, тунеядцев идейных и более практичных, таких, у кого трудовые книжки были где-нибудь пристроены, условных секретарей сделавших доброе дело и оформивших их к себе на фиктивную работу советских писателей, реставраторов от Патриархии, художников-оформителей, членов призрачных профкомов литераторов, завсегдатаев психушек, частых гостей в отделениях милиции и вытрезвителях, прошедших лагеря и одержимо расшатывающих устои советской власти диссидентов, школьных учителей, сотрудников многотиражек, переводчиков «поэзии и прозы народов СССР» – вот далеко не полный перечень авторов не публикуемой на родине и лишь у некоторых изредка появляющейся в западных изданиях поэзии и прозы, создателей новой живописи и музыки, достигшей всесоюзного масштаба бардовской песни, из известности домашней, дружеской, цеховой – с запозданием, но всё-таки вышедших в мир, к людям.

        

         В Москве, если не попадаться на глаза властям, можно было просто раствориться, – и некоторые наши иногородние приятели, приехавшие из своих провинций сюда, в центр, где бурлила манящая их жизнь, умудрялись жить здесь без прописки годами, подрабатывая разными способами – от литературной подёнщины и мелких иллюстраций в периодике до шитья брюк и продажи самиздатовских сборников.

        

         Ещё существовала в богемной среде круговая порука, ещё могли тебя выручить, спрятать, накормить, поддержать.

         Ещё не рушились дружбы, осуждалась эгоистичность, и общность интересов и стремлений ещё не уступила место индивидуальной обособленности каждого.

         Вся наша многочисленная братия, вся наша новая культура, задуманная – хочется верить – как новый отечественный Ренессанс, ещё не расшаталась под натиском самых разных обстоятельств – от нелепых до суровых – на отдельные островки.

         Велик был общий потенциал, уже значительны были и результаты некоторых трудов.

         Но многое находилось в движении, в развитии.

         Многому только ещё предстояло – быть.

         Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается.      Невозможно убыстрить то, что развивается органично, поступательно, по внутренним своим законам.

         Если кто-то уже был сложившимся мастером и получил признание в своей среде, то остальным далеко было до подобного положения. 

        

         (...А рядом уже подрастала и вполне эгоистично, трезво, практично, во что бы то ни стало, кровь из носу, любым способом, поскольку все они, для достижения цели, годятся, пыталась завоевать себе удобное место под общим для всех и достаточно щедрым солнцем зелёная, слишком незрелая, на мой могиканский взгляд, совсем ещё молодая, но хваткая, сорняковая, лишённая благородства, да зато с привитым цинизмом, равнодушная к тем, кто рядом, готовая всех потеснить, а при случае и предать, для дела, для собственной выгоды, с небольшими, увы, способностями, но с амбициями немалыми, словом, вся из другого теста, не такая, как мы, чужая, не богемная вовсе, иная, инородная, для меня – с отрицательным знаком, полярная, вся себе на уме, хитроватая, мелковатая, подловатая, норовящая вместе держаться, дабы легче было прожить, из других времён, без имён, без своих боевых знамён, лишь с фамилиями, с кликухами, и не страхами – просто слухами, без духовности, но с греховностью, с неизменной внутри готовностью как-то вылезти, проскочить, быт свой изредка подперчить чем-то каверзным и скабрёзным, посластить чем-нибудь курьёзным, похохмить, проявляя рвенье, жить без взлёта, без вдохновенья, без паренья, на почве твёрдой. превращаясь в сплошные орды, – вроде клонов и биороботов, под копирку, по трафарету, одноклеточная, плодящаяся, густопсовая, как сказал Мандельштам о подобном роенье, сволочь, вроде бы что-то пишущая, генерации новой, формации новомодной, – всеядная поросль.)

        

         И я не случайно говорил выше о роли надежды в нашей жизни и творчестве.

         Дальнейшая вера – это вера в правильность избранного пути, поддержанная, усиленная выстраданной религиозностью многих, а любовь – та, которую заслужили некоторые из нас, та любовь, что возникает у человека наедине с книгой, картиной или услышанной музыкой – созданиями минувших лет, нашедшими отклик в человеческом сердце, и эта любовь – самая важная, самая действенная, она замыкает цепь, и токи от движимого и продиктованного любовью произведения соединяются с токами, исходящими от проникшегося этой любовью читателя или слушателя, и вспыхивает свет, потому что «как в воде лицо к лицу, так сердце человека – к человеку».

        

         Восприятья ли смято лицо, лихолетья ли скрыта личина, благодатью ли стала кручина – поднимись на крыльцо, поднимись на крыльцо и взгляни в эту глубь роковую, где бредут вкруговую все, кто сны населяли и дни, все, кто пели когда-то о том, что свеча не сгорала, все, кто жили как в гуще аврала с огоньком и гуртом, все, кто были когда-то людьми, но легендами стали, чтоб сквозь век прорастали их слова, – всех, как есть, их прими, всех, как есть, их пойми, несуразных, прекрасных, ясный свет для потомков пристрастных из ладоней их молча возьми.

         Семидесятые годы – урок и укор.

         Печаль и радость поднимают над ними ещё не слишком израненные крылья свои.

         Звучат голоса друзей, и нет в их глазах скорби.

         Ещё живы, ещё полны сил соратники, собратья.    

         Мрачноватые происшествия ещё переживаются и толкуются, по старинке, с молодецкой бравадой, как занятные приключения.

         Энергии у всех столько, что, кажется, дунут все вместе – и рухнет советская власть, и настанет желанная свобода. 

         Богема влюбляется, женится, разводится, ссорится, мирится, полнится слухами, впадает в крайности, одержимо работает и не желает сдаваться.

         Весть о чьей-нибудь победе вдохновляет остальных.

        

         Сердцевина эпохи – созвездье сердец.

         Ветер памяти прилетает оттуда – и врывается в окна, и приносит ко мне обрывки давней музыки, светлой музыки минувшего времени, и живёт она здесь, в нынешней яви моей, на изломе столетья, где размытые дали – в декабре ли, в апреле, – да не всё ли равно! – запорошены влажным негаданным снегом.

        

         Невозможно в ограниченное, всё-таки ограниченное, даже если объём этой книги довольно велик, и дана мне в её построенье свобода, число страниц, – вместить всё, чем интересны семидесятые. 

         Не хочется и писать что-то вроде просто статьи, или мемуарного очерка, или старательных, дотошных, строго документальных, сухих, слишком уж обычных воспоминаний – таковых просто девать некуда, столько их наиздавали, а читать их не больно-то интересно – нет в них живой прозы, движения, дыхания, тайны, нет огня, страсти, вплоть до пристрастий, духа в них маловато, – совершенно не хочется, ну никакого желания нет – растолковывать и комментировать то, чем жил – с полной отдачей, широко и открыто.

        

         Пусть лучше вспомнятся частицы былой эпохи, пусть сами придут ко мне, да и к вам, те люди, с которыми я дружил и общался, и те события, очевидцем и участником которых был я когда-то.

        

         Сам тон повествования определят пусть золотые слова Бунина:

         – Не всё ли равно, про кого говорить? Заслуживает того каждый из живших на земле.

         Вполне допускаю, что кто-нибудь набрёл на них раньше меня.

         Если это даже и так, то меня это не смущает.

         Ведь материя речи – едина.

         Было предками нашими сказано:

         – Время – это сама материя.

         Полагаю, что память наша – путь живой души в мирозданье – как и время, материальна.

         Сам я вышел на свет этих слов. 

         Сам услышал в них звук изначальный назревающей книги моей.

         И она, чтобы душу сберечь в окруженье бесчисленных встреч и бессонных пылающих свеч, – как и время, и память, и речь, – и духовна, и материальна.

         – Друг, здравствуй! – не вини, – где годы странствий? –  где взлёт качелей тёмно-золотых? – покрыто всё и мраком и безумьем. Мне кажется, завещана молва о временах упрямых, беспредельных, неведомых, обещанных сперва. Никто не забывает ничего, – лишь в памяти останется немного, но этого достаточно для нас…

         Так, именно так. Воистину так. Всё верно.

         Покуда рождается речь, покуда за речью – в ночь.

         Покуда за ночью – клич, тот клич, за которым – ключ к тому, что встаёт на этих страницах, само собой, само по себе, свободно и грустно – и пониманья доверчиво ждёт сегодня – и сызнова входит в дом.

         – Ничьей земли сладчайшие герои!.. 

         Семьдесят первый год открывал драматическую полосу моей жизни.

         Как-то не хочется вытаскивать наружу из глубины минувшего времени возникший, как из-под земли, как в страшной сказке, негаданно и заставший меня почти врасплох трагизм ситуации личной, а он действительно был, и стоил мне много крови, но это – моё, а не чьё-нибудь, и нет у меня желания посвящать в подробности этой истории посторонних людей. 

         Поэтому я и не делаю ненужных теперь акцентов на том, что касалось когда-то всего лишь двоих на свете, меня и моей жены, молодых, неразлучных вначале, а потом расставшихся вдруг, так уж вышло, уже навсегда.

         Поэтому и говорю я просто «драматическую полосу», ограничивая себя таким вот более сдержанным определением, и его, на мой нынешний взгляд, предостаточно. Тот, кому надо, при желании, сам всё поймёт.

         Никого я не призываю разбираться в моей судьбе.

         Как сложилось – так и сложилось.

         И прошло. И довольно об этом.

         И куда важнее сказать о таком, чем я жив – сквозь беды.         

         А спасением было – творчество.

         Я уже писал тогда стихотворения и весьма сложные композиции, составившие в итоге большую книгу «Отзвуки праздников. 1969 – 1973». 

         Собственно, это целый том, внутри которого расположены четыре раздела – мои книги тех лет. Все содержащиеся в них вещи взаимосвязаны, дополняют и развивают друг друга. 

         Ведь мыслю я именно книгами.

         Такое мышление, в котором соединены движение и обобщение каждого отдельного стихотворения и всей книги в целом, когда работают скорее музыкальные, нежели логические, законы, и вся пластика, гармония, драматургия, строй настолько просто спаяны, для меня самого, прежде всего, выстрадавшего и создавшего это, испытавшего чудо творения, что я любую из своих книг, какого бы объёма она ни была, воспринимаю как единый живой организм, единое произведение, такое мышление, должен признаться, дело непростое, к тому же ещё и редкостное.

         Но это именно моё мышление, с юных лет.

         Это моя особенность.

         И весьма многие современники, достаточно хорошо разбирающиеся в поэзии, прекрасно об этом знают.

         Отсюда и всякие метаморфозы, происходящие с моими стихами, когда их пытаются выдернуть из книг, в которых они находятся на своём месте, и смонтировать из них некий сборник.     Сразу нарушается внутренняя связь, некая круговая порука стихов, там, внутри книги. Нечто важное, чего толком и не выразить, уходит. Ну, почти уходит. Но для меня нехватка этого важного всегда болезненна.

         И я не люблю, когда мои вещи, даже с благими намерениями, вытаскивают из книг.

         Я предпочитаю, чтобы люди читали мои книги, в том виде, в каком они написаны.

         Стоит войти в них, вчитаться в них – и тогда многое раскрывается читателям. И нередко таковые остаются наедине с моими книгами надолго, и длится такое чтение десятилетиями.       Свойство есть у моих книг такое – помогать людям жить, дарить им свет.    

        

         Начало семидесятых – новая, небывалая, высокая, то в снегу, то в дождях, то под жарким солнышком, то в кромешной тьме, то в тумане, то при ясных звёздах, ступень, – а за нею и новая грань, с крутизною всей, для меня. 

         В биографии, что понятно и так. С нею – было уж сказано – проще. Хотя простоты особой в ней ни за что не найдёшь. Даже если фонарь возьмёшь. Как-никак, но источник света. Что там высвечено вблизи? Разберёшь ли? Поймёшь ли? Вряд ли. Ну а дальше – что? Различишь след какой-то, и только. Тропки поворот. Подъём. А потом? В биографии – тайна, читатель.     

         И прежде всего – в поэзии. Понимаешь, читатель? В поэзии. Той, с которой идти светлее сквозь бесчасье, с его пространством, сберегая чистое время. Той, которая, как сказал Галактион Табидзе, в мире нашем – прежде всего.   

         Этот свой давнишний период называю теперь я барочным.

         Тогда мне была, признаюсь, интересна большая форма.

         «Отзвуки праздников» долго, целых семнадцать лет, существовали, – привычно путешествуя, как и сам я, их автор, из города в город, запросто переходя от одного человека к человеку другому, третьему, и так далее, по цепочке, по системе налаженных связей, охотно перепечатываясь на машинках разнокалиберных, а то и, за неимением таковых у любителей некоторых так жестоко и долго так почему-то не издаваемой на родине русской поэзии, по старинке, весьма старательно, переписываясь от руки, – разумеется, в самиздате. 

         Отдельные вещи из них, разлетаясь по белу свету, пересекали границы отечества, так уж случалось, всегда различными, странными, диковатыми даже способами, оказывались в свободном, как многим тогда казалось, ждущем слова русского, мире, получали опять хождение, уже там, среди эмиграции, в кругу славистов, читались где-то там, вдали от меня, и без моего, конечно же, ведома, иногда, попадали вдруг в зарубежную, недоступную нам, вернее, уточню я, малодоступную, но зато в ореоле праведном существующую печать.

         В путанице моих, вынужденных, семилетних, на износ, на прочность, бездомиц, когда то и дело мне, в силу всяческих, сложных причин, от безвыходности, приходилось оставлять бумаги свои где-нибудь, где придётся, где можно, где позволят, пусть ненадолго, и на том спасибо, что делать, если жизнь, увы, такова, на хранение, иногда у друзей, что было приятней, а порой у случайных знакомых, внушительное число текстов из «Отзвуков праздников» было, так вышло, утрачено, я полагал – безнадёжно утрачено, – восстановить же эти вещи я и не чаял.  

         Рукописи тогда, в молодости, меж бед и невзгод хронических, раньше почему-то считавшихся нормой, а теперь повергающих в ужас, и бравад, похожих теперь на хождение слишком рискованное  по лезвию кем-то неведомым отточенного ножа, я не только не приводил в порядок, в систему некую, но и просто, что грустно, конечно, не имел никакой возможности хотя бы держать всё это в одном каком-нибудь месте.

         Поэтому, много позже, когда в девяностом году «Отзвуки праздников» были, наконец, в виде книги большой, с Ворошиловским «Добрым пастырем» на обложке, пускай с запозданием, но, однако, надо же, изданы на родине (со вступительной статьёй Александра Величанского «Грядущий благовест», написанной по его инициативе, – об этой статье упоминалось выше), – я мучительно ощущал огорчительные разрывы и зияния между стихами: там, на этих местах, известных только мне да ещё немногим, должны были находиться присутствовавшие незримо, не в памяти, к сожалению, а где-то, пока что, за памятью, но со всей очевидностью грустной, наглядно, зримо, да так, что кричать хотелось, отсутствовавшие при подготовке рукописи, мои бесприютные тексты.

         Но чудеса – бывают.  

         И вот в девяностых, уже после выхода этой книги, я неожиданно вспомнил – и записал на листках, оказавшихся под рукой в это время,  изрядную часть недостающих текстов. 

         А некоторые стихи передали мне, по частям, друзья, сохранившие их.           

         Более того, у меня вдруг открылась вторая память – и я, в подтверждение чуда, стал безудержно вспоминать и постепенно записывать многие свои стихотворения и поэмы шестидесятых и семидесятых годов, которые также были когда-то утрачены мною, и в изданные целой серией книги мои не вошли, хотя там их так не хватало, – и вот, через столько ведь лет, сами стали ко мне, старику, возвращаться, но это – к слову. 

         Даст Бог, ещё соберётся, соберётся в единое целое, в единый огромный свод, всё написанное, давно и недавно, в периоды разные и в условиях разных, мною, за сорок-то с лишним лет неустанной моей работы: стихи, разумеется, проза, эссеистика, воспоминания, переводы, записи, письма, и так далее, и так далее, – да мало ли что сумел сделать я, отшельник давнишний, в отечественной словесности, – и, надеюсь, работать буду, существуя в стихии речи, сохраняя дыханье речи, нашей речи свет продлевая на безумной земле, покуда жив на этой земле я, всегда.    

        

         В «Отзвуках праздников», смею заверить, время выражено куда более сильно, нежели в этих моих заметках.

         Но и в писании таких заметок, в выхватывании световым лучом отдельных частей столь насыщенной событиями жизни, есть прямой смысл.

         Кто ещё скажет об этом?

Время, брат, и не то сносило, за прибрежной застыв чертой, – и звенит нутряная сила в перепадах воды крутой. Время, друг, не затем стерпело всё дурное, что быть могло, чтобы сызнова нам не пело то, что вброд за собой вело. Потому-то пространству с нами в жмурки нечего, брат, играть – и врастаем в него корнями, чтобы воздух горстями брать. Посреди измерений старых мы стоим на закате, друг, эры, вспомнившей вдруг о чарах, вовлечённых в незримый круг.

СМОГа – считали власти в начале семидесятых – больше не было – ни в природе, ни, тем более, на бумаге (в их бумагах, по крайней мере, в канцелярской их кутерьме, там, где, партии делу веря, все давно не в своём уме).

         Ну и ну! Да куда ж он девался? Провалился сквозь землю, что ли? Или, может быть, улетел, – ведь бывает! – на небеса? Столько лет он – таился, скрывался. Привыкал к своей странной роли. Погибать – ни за что не хотел. Вправду ль нет его? Чудеса!  

         Для них, каких-то неведомых нам, да и никому вообще в стране толком неведомых, где-то там, наверху, сидящих, а на каком верху – кто его знает, и вовсе не тот это верх, из мудрости древней, который одновременно ещё и низ, а так себе, условное обозначение тех, кто у кормушки державной – синонима власти советской, для каких-нибудь там кремлёвских и лубянских, партийных и комсомольских, писательских и милицейских деятелей, начальников и подчинённых, заказчиков и исполнителей, всякой нечисти, шушеры, нежити, нави, мракобесов и циников, паразитирующих на всём полнокровном и жизнетворном, на всякий случай, чтобы вдруг чего не вышло, искореняющих всё свежее, новое, слишком уж непохожее на разрешённое и узаконенное, для профессиональных палачей и губителей творчества, – почему-то не было.  

         Так им было спокойнее, видимо. И удобнее, это уж точно. Баба с воза – кобыле легче. Отменили — и все дела. Постановили – и сделали. Запретили – как полагается. Без волынки, без тягомотины. Потрудились – на всю катушку. Да ещё и с размахом, с оглаской. С публикациями в печати. С издевательствами. С угрозами. С откровенной травлей. С жестокостью неприкрытой. Не по-людски. По-кремлёвски – это уж точно. По-лубянски – само собою. По-писательски – тоже, выходит.  

         Всё здесь вместе, всё воедино, перепуталось и смешалось, разветвилось и расплодилось, как в аду, всё в одном ряду. И сулило – одну беду. И поэтому – речь губило. Чтоб другим неповадно было. Чтоб гадали: а что – потом? Убирать – так уж всех гуртом.            

        

Но он, горемычный и непокорный СМОГ наш – существовал. И вовсе не собирался, как очень хотелось бы некоторым, уходить в небытие. Или, если выразиться потеатральнее, сходить со сцены. Или же, что ещё проще и по-протокольному доходчивее, – прекращать свою деятельность.

         С какой это стати? Чего это ради? Из-за бредятины всяческой? Нет уж! Не на тех напали. Не выйдет. Этот номер у них не пройдёт.

         Существование – свет. Существование – радость. Существование – молодость.

         Наша молодость. Наша радость. Наш – сквозь тьму – жизнестойкий свет. 

         Вот потому-то, что вёл и спасал этот свет, вместе с опытом нескольких пройденных лет,  круг наш, наконец-то уже не в виде прежнего хаотического роения, но совершенно правильно, как и задумано было заранее, до всей этой ненужной шумихи и публичности, ничего, кроме вреда, по моему разумению, не принесших, круг наш, подчёркиваю, ограниченный несколькими творческими людьми, и таковых было, замечу, вполне достаточно, и даже с некоторым избытком и запасом, но у нас всегда не без этого, и так уж заведено, и ничего с этим не поделаешь, такая страна сказочная, из песни слова не выкинешь, что было, то было, и всё тут, – круг наш существовал.       

         Потому что – существовали мы, его участники. 

        

         Просто, как уже говорилось, жизнь ушла внутрь.

         Словно все разом втянули головы в плечи, сжались в комок, напрягли мышцы, исподлобья поглядывая на действительность и понимая, что долго находиться в таком положении нельзя.

         Находиться, увы, – приходилось. И частенько. Слишком уж часто, если честно. Лучше бы – реже. Вообще обойтись бы без этого. Но не мы были вправе решать. Нам навязывали всё время – унижение, беспокойство, страх, – и все его, оптом, свойства, вплоть до гибели, вплоть до казни, поселяясь у нас в головах, воспаляли сознание наше. Положение было аховым. Назревало сопротивление. Вырастало личное мнение. Обо всём, что сулило зло. Что его одолеть могло. Что, частично, потом и случилось. Но тогда нам всем не везло. Находиться – да, приходилось.    

         Хотя бы в ожидании удара. Каков бы он ни был. От кого бы ни шёл. На кого бы ни был направлен.

         Или для того, чтобы нанести свой удар – пусть для кого-то и слишком уж лихо, с вызовом это звучит, но поединок есть поединок, и в нём свои, как известно, правила, да ещё и, что куда чаще случается, откровенное, тоже с вызовом, но не с лихостью уже, а просто с лихом, полное отсутствие таковых, и здесь, несмотря ни на что, кровь из носу, из упрямства, коль на то пошло, приходилось то и дело, стойко, чтоб выстоять, чтобы выжить, чтобы дышать в нарастающей мгле, держаться, –  написать что-то новое, серьёзное.

        

         Сызнова, совершенно осознанно, дабы укоренилось это в сознании сограждан и прочих интересующихся землян, вынужденно – потому что хуже горькой редьки надоела бредовая, основанная на слухах и домыслах, кем-то зачем-то целенаправленно внедряемая в головы молодых моих современников информация, по существу разрушающая должное представление о явлении СМОГа, несколько устало уже, но по-прежнему упрямо, потому что сберегать и отстаивать истину необходимо, и вынужден, как и всегда, это делать я, сам, всегда – сам, один, ведь подвигнуть себя на это больше просто некому, – подчёркиваю – резко, решительно, так, чтобы все видели, чтобы до всех наконец дошло, – следующее. 

         Ключевое слово, найденное Губановым, – СМОГ – было для нас паролем, объединяющим плеяду знаком.

         Чем-то вроде рериховского знака – знамени мира, символа вселенной. Только не нарисованным, а произнесённым.          

         Смог – по-русски, по-нашему, просто, по-хорошему – значит  сумел. Мне давно по душе это слово. Сумел я многое сделать в отечественной словесности. Те, кто в ней разбираются и знают, что в ней к чему, что почем в ней и кто есть в ней кто – всё это понимают. Слава Богу, что есть на свете эти люди. Для них неважно – издаёшься ты или нет, и в «обоймах» ли ты каких-то, – ведь не в этих скопищах счастье, – и судачат ли о тебе, как бывало когда-то, в молодости, что ни час, что ни день, что ни год, с превеликой  охотой, всюду, всякий раз, на каждом шагу, на столичных стогнах, в квартирах, в мастерских авангардных, новых живописцев, ну и везде, где народ собирается, чтобы обсуждать или слушать стихи, или вовсе уже не судачат, а давно и зловредно молчат, потому что на смену героям и подвижникам – псевдогерои меркантильные нынче пришли, то-то имя им легион, этим нынешним какбывременщикам, то-то держатся скопом они, потому что им так удобнее и спокойнее для души, если есть у них, впрочем, душа, в чём не только я сомневаюсь, ну а мы были сплошь одиночки, мы-то знали не понаслышке, что за штука такая – горение, и дружили мы по-настоящему, в годы бед, а не просто для дела и для выгоды, как сегодня имитирует стадо притворщиков им удобную вроде бы дружбу, и трактуют ли всё, что ты пишешь, с умным видом критики некие, или нет о тебе ни статей в периодике, ни исследований, хотя пишешь ты больше прочих и значительно лучше других. Нет, эти люди просто многое понимают. И могут они об этом тебе с глазу на глаз однажды просто взять и сказать. И ты их – тоже поймёшь. Сумеешь понять. Вне сомнений. Братство единомышленников – живо доселе. Сумело – выжить. Сумело – сказать. Сумело – встать над распадом, над смутой, над бредом повальным. Во имя того, что спасает мир этот: созидания. Братство единомышленников. Круг наш. Пусть – поредевший. Но – существующий в яви. Зримой – и нам даримой. С истинами своими. С тайнами. До сих пор. 

         Случайные люди сами собой отсеялись. Так и надо. На то они и случайные, чтобы отпасть, отстать, убежать от огня, отойти в сторону, раствориться в тумане, исчезнуть совсем, да так, чтоб о них и не вспомнить когда-нибудь, – значит, незачем и просто-напросто не о ком, даже с лучшими побуждениями, в годы зрелые, вспоминать.  

         Наиболее стойкие, смелые, отважные даже, сумевшие устоять на ветру бесчасья, – состоялись как литераторы. Сумели, всему вопреки, в режимном отечестве нашем, быть самими собою, такими, как положено людям быть, и тем более – здесь, у нас, где дышать и то было трудно, а не то что стихи сочинять или прозу, или картинки малевать, – молодцы, сумели доказать и себе самим и другим, что способны они на поступки, да и на подвиги, что сумели они, сквозь боль, сквозь кошмар, победить ситуацию, сумели – среди преследований, травли – упрямо выжить, мир свой спасти от гибели, в горестях уцелеть.  

         СМОГ никогда – никогда! – не был, да и не будет, поскольку незачем просто, литературным, как принято считать почему-то, как думают ошибочно, заблуждаясь, плутая в своих фантазиях беспочвенных, направлением.  

         СМОГ был кличем – да, именно кличем, созывающим нас на битву.

         Гулким, вещим, торжественным звоном вечевого, вдруг пробудившегося и свободно заговорившего, речь обретшего чистую,  колокола.

         Магическим действом. Пожалуй. 

         Жертвенным странным обрядом.

         Камертоном. Да, камертоном.

         Тем звуком – начальным, властным, определяющим тон и строй будущего произведения, – только слыша который, только доверяясь которому, вслушиваясь в него, можешь писать.

         СМОГ для нашего поколения, да и не только для него, – созидательная идея.

         Все мы слишком разные, и стричь нас под одну гребёнку никому не удастся. 

         Не по душе мне и казённое – «группа». Что это за определение? Что за формирование такое? Группа – музыкантов, что ли? Эстрадников? То, что сейчас называют словечком — попса? Или «группа товарищей»? Или ещё что-нибудь, обозначающее некое скопление, объединение? Группа риска? Ударная группа войск? Наверно, не группа крови. И уж вовсе ни при чём здесь та «подлинная кровь искусства», о непонимании которой зачастую даже близкими к нам людьми с такой болью и так пронзительно верно говорил в своё время Игорь Ворошилов.  

         Нынешние исследователи новейшей литературы напрасно расфасовывают самих по себе достаточно ярких авторов по группам, как по коробкам. Конечно, так удобнее. Типично советская привычка к «обоймам». Тогда легче «разрабатывать тему». Но это неверно.

         СМОГ – содружество наше. Былое. Но, возможно, и настоящее. И, вполне вероятно, грядущее. В нём останутся – голос и свет.

         СМОГ – некий код нашего – и не только, всего-то, нашего, но всеобщего – может, земного, ну а может, небесного – времени.

         Зов – услышанный и воспринятый близко к сердцу, душою всею, не чего-нибудь там случайного, мимолётного, – но призвания.  

        

         Народу в СМОГе, мне помнится, было много. Не слишком, нет, это ладно, можно стерпеть, не впервой, а чрезмерно много. Перебор был таким вопиющим, бестолковой толпой отдающим, анархизмом каким-то повальным, что дальше просто уж некуда. И откуда они брались, эти люди? Из воздуха, что ли? Ну а может, из преисподней? И зачем к нам на головы сваливались – разом, скопом, – из ниоткуда? И девались потом куда? Исчезали вдруг – в никуда. Всем гуртом. И притом – навсегда.  

         Считалось почему-то крайне важным – не жизненно, конечно, важным, нет, поскольку это всё же чересчур, –  для биографии, для галочки в блокноте, для форсу, что ли, числиться в смогистах, напористо и прытко примыкать к нам, рядом быть, поблизости, пускай условно, всё сгодится, всё сойдёт, а то и запросто, без всяких церемоний, чего мудрить, ведь не впервой им, задним числом, других скорей оповещать о принадлежности сомнительной их к братству.

        

         (Например, спустя десятилетия, об этом вспомнил и позаботился с присущей ему политической практичностью Эдик Лимонов.

         Ну какой он на хрен смогист? Сроду он в СМОГе не был. В Москву приехал, когда все битвы уже закончились, в шестьдесят седьмом году.

         Мы дружили с ним, да, так, наверное, можно сказать, во всяком случае, приятельствовали и постоянно общались в течение нескольких лет. Что было, то было.

         Может, Губанов, по пьянке, и пошутил, заявив Лимонову, что принимает его в смогисты? Лёня запросто мог это сделать.

         Но сам я сроду не слышал, чтобы Лимонов, с его эгоцентризмом, уже в те времена проявлявшимся, с его ревностью ко всем, кто неизмеримо талантливее его, цитрусового харьковчанина, оказавшегося в столице и массу усилий прилагавшего для того, чтобы любым способом стать известным, а лучше прославиться, поскольку для достижения цели, по его разумению, все средства были хороши, с его завистью и злобой, патологией и подлянкой, со всеми вывертами и комплексами, которых предостаточно имелось у него, считал себя смогистом.

         И вот, по прошествии долгого времени, когда уже из эмиграции своей успел вернуться Лимонов на родину и ударился здесь в политику, в девяностых уже, случайно, подвернулась мне под руку газета, названия которой не помню, да и незачем его вспоминать.

         И в этой газете – статья. О Лимонове, разумеется. О том, что он, Эдик, баллотируется в депутаты. В какие конкретно депутаты, я не стал разбираться, потому что их везде как собак нерезаных развелось.

         В статье довольно подробно рассказывалось, как ездил Эдик Лимонов к своим избирателям, в какой-то провинциальный, но расположенный недалеко от Москвы древний русский город, допустим, в Тверь. 

         Из всего текста статьи запомнил я одну-единственную фразу, произнесённую Лимоновым и адресованную то ли сопровождавшей его журналистке, то ли встречавшим его на месте и всячески привечавшим избирателям, и фраза эта была не только типичной для него, и не просто лаконичной до безобразия, но и всё его нутро, всю лимоновскую деятельность, и литературную, и политическую, выражавшая как нельзя лучше, и звучала эта фраза так:

         – Жрать хочу! 

         И ещё прилагалась к тексту статьи фотография некоей прокламации или афишки, в которой Лимонов, помимо кратких биографических данных, указал, и это было напечатано, то есть обнародовано, что он-де то ли состоял в СМОГе, то ли примыкал к СМОГу.

         Вот ведь как! Ну, ежели «состоял», то это он просто загнул. А если «примыкал», то в этом-то и кроется вся лимоновская стратегия и тактика, всё жизненное поведение, все повадки, приёмы и ходы его, – примкнуть, прежде всего. К чему-нибудь. Или к кому-нибудь. И лучше, выгоднее будет, если примкнуть к чему-нибудь или к кому-нибудь яркому, выдающемуся, выделяющемуся из общего ряда. Примкнуть, присосаться, пристроиться. Использовать в личных целях. А там – оглядеться и сделать нужные выводы. И, при надобности, для выгоды своей, когда подвернётся такая возможность – нагадить. Чтобы выделиться, наверное. И – отомкнуться. А потом опять к чему-то или к кому-то примкнуть.         Провокаторская какая-то система, да и только. И очень показательная. Его, Лимонова, изобретение. И его достижение. На пути к званию национального героя, возможно. Так мечталось ему когда-то.

         Но при чём здесь, скажите, СМОГ? 

         Эх, Лимонов, примкнувший Лимонов! Припоминается, из партийных мотивов, «и примкнувший к ним Шелепин». Или Шепилов? Да не всё ли равно теперь, кто к кому когда-то примкнул!          Примыкать – это вроде бы числиться. Как бы числиться – так нынче скажут. Вот и «как бы» здесь к месту сказано. Хоть разок, но к месту пришлось. В наши дни повального «как бы». Как бы времени. Как бы событий. Как бы действий. Как бы политики.

         Примыкать – почти привыкать. Стоит букву одну сменить – и привычка ко лжи открывается. Что ж, такое частенько случается. Но бывает и не такое. Всё бывает – нынче у нас.

         Афанасьев, открой свои сказки! Пролистай свои басни, Крылов! Далеко вам, друзья, до Лимонова. 

         Он теперь примыкает, небось, к тем, где есть для него кормушка. И – возможности продвижения вверх по лестнице, вдоль по публичной разухабистой улице, или — по своей дорожке неведомой, что ведут, все вместе, туда, где сияет надпись «герой», и, помельче, «национальный», а всего верней – в никуда. В пустоту. Из которой непросто прокричать ему: 

         – Жрать хочу! 

         Из которой примкнуть нельзя – ни к кому, ни к чему. Никогда. Ни жратвы там, ни слова, ни дела. Ничегошеньки. Только мрак. Он к нему примкнёт? Может, и так!..)    

        

         Продолжается это безобразие, – с зачислением и примыканием, с заверениями липовыми в преданности и с умилением каким-то сомнительным по поводу общесмоговости, что ли, повальной, чуть ли не общечеловеческой, ни в природе, ни в истории не существующей, а так, для некоторых, для тех, что прикинулись просто смогистами, пристроились поудобнее, примазались, приспособились, то есть «как бы смогистов», лжецов и нахалов, и всяких нечистых, если прямо сказать, нисколько с этой шатией не церемонясь, – продолжается  и сейчас. 

         Удобно, да, очень удобно, даже выгодно, слишком уж выгодно, быть в группе, числиться в группе.

         Стая – всегда заметна. Особенно – на безрыбье. В дни, от прежних баталий далёкие. 

         Впрочем, в прежние дни, когда СМОГ по всей стране прогремел, да ещё и по прочим странам, помню, стая была важна. Для таких, кто себя не мог и представить тогда – вне стаи. Для таких, чьи способности творческие были, в общем, равны нулю. Для таких, кто вносил сумятицу, бестолковщину, непотребщину в то хорошее, что могло бы обойтись прекрасно без них – стайных, жалких, сплошь бытовых, без духовности, без готовности — состояться, сформироваться, быть собою, словом – суметь стать светлее, чтоб жить и петь. 

        

         А между тем, все мы, то есть и основные, которых все знают, и некоторые другие, считанные, более-менее нормальные, хоть что-то, пусть самую малость, сделать в литературе сумевшие, да, все мы, смогисты, – Боже, как надоело мне это «мы», привязалось, никак не отвяжется, а пора бы, давно пора, и зачем я, в зрелых своих годах, принялся говорить за всех, при такой-то, на поверку, полнейшей разномастности, разномасштабности и разъединённости нынешней! – были одиночки.

         И я первый, – даже по алфавиту первый, в ранних смогистских списках участников, в этих тетрадках и блокнотах, где, столбец за столбцом, теснились и толпились ряды, когорты и шеренги всяческой, редко толковой, чаще бестолковой, а то и прямо с улицы, с губановской лёгкой руки, залетевшей, забежавшей на огонёк, на шум, на зрелище, московской публики, – даже внутри содружества, внутри наспех очерченного круга, внутри каждого сборища, внутри любого стоящего действа, – всегда подчёркивал свою личную и творческую независимость. 

         В той или иной мере было это и у остальных. Если под таковыми подразумевать не всех оптом, а лишь нескольких, поспособнее.

         Я обосабливался в творчестве – чтобы дружить с единомышленниками. 

         Впрочем, что это я говорю?

         Какие такие, зачем, почему и действительно ли, как хотелось бы, как мечталось бы, из благих намерений, видно, или по доброте душевной, так уж сразу –  единомышленники?   

         Откуда они взялись? И что это за понятие? Или же – определение? А может, и обобщение? А может быть, выдумка просто? Надо бы уточнить. 

         В творчестве? Нет. Не было этого. Да и быть не могло.  

         Скорее в том, что верили мы, – не все, а лишь несколько человек, о которых я периодически упоминаю, когда приходится, в силу надоевших мне обстоятельств, что-нибудь, снова и снова, говорить или писать о СМОГе, и я к этому откорректированному числу их давно привык, и такой отбор справедлив и оправдан, – в великую силу искусства.

         В том, как действовали, как себя вели на раннем этапе смогистской истории, как выступали с чтением стихов и тому подобное.

         В поступках, взглядах на мир, в общей нашей молодости, в принадлежности к плеяде – было сходство. Некоторое. Сходство в поведении людей, оказавшихся в пограничной ситуации, на пограничной полосе, за которой – чужое, враждебное, опасное.

         Это – да, мобилизовывало.

         Настраивало же на творческое – только личное. Своё, собственное.

        

         Другое дело – идеи.

         И я, и Губанов щедро, горстями, как зёрна в почву, разбрасывали их всюду, не дожидаясь всходов, сказочными цветами, какими-то звёздными знаками, по наитию, под настроение, беспечно и увлечённо, всех одаривая подряд, без разбора, всех привечая, рассыпали их, где придётся, лишь бы стало светло вокруг.

         Или властное, многолетнее, косвенное ли, прямое ли, да всё равно магическое воздействие моей, скажем, поэзии на товарищей по оружию.

         Весь СМОГ кормился моими творческими токами, впитывая их и трансформируя в собственных писаниях.      

         Да и сделанное Губановым растаскивалось по кускам, варьировалось, маскировалось – хотя тоже сразу узнавалось в чужих текстах. 

         Что же делать? Так было и так будет всегда, покуда люди сочиняют стихи.

         Покойный Величанский о влиянии моих стихов «на формирование поэтической ситуации в отечественной словесности» давно уже в открытую высказывался вслух и успел высказаться печатно. Человеком он был чрезвычайно умным. Надо заметить, и сам был невольным «донором» для некоторых авторов.

         Из составляющих внушительный свод, издаваемых малыми дозами, да и то хаотично, сочинений Губанова творческая «кровь» неиссякающим ручьём лилась и льётся прямо в тексты стихотворцев-вампиров, сознательных или невольных.

         Книги наши, не самиздатовские, – в типографиях напечатанные, с запозданием, разумеется, преизрядным, всё-таки изданные и к читателям нашим пришедшие наконец-то, – были потом.       

         (Пришёл я однажды за хлебом в ближайший к нашему дому в более-менее тихом, в отличие от центральных районов столичных, лесистом и спокойном Новогирееве, продовольственный магазин.

         Огляделся вокруг, отдышавшись, присмотрелся – а там, в магазине продовольственном, в непосредственном соседстве с продуктами всякими питания, необходимыми для поддержания жизненных сил у российских граждан, скромно стоят на полках, новизной типографской сияя, среди прочих изданий, две книги, да не чьи-нибудь там, а Саши Соколова, давнего друга моего, по смогистским, бурным, легендарным теперь, временам.

         Одна – разумеется «Школа для дураков». Другая – «Между собакой и волком». 

Обе изданы так, что ими залюбуешься поневоле.  В каких-то особых, мерцающих, искрами жаркими вспыхивающих, бликующих, отражающих свет магазинных ламп, современных, эффектных обложках.

И на обеих книгах – выразительные репродукции произведений классиков живописи мировой.

На «Школе» – кажется, что-то из Сальвадора Дали. Помню, большое, чуткое ухо сюрреалистическое. Но, может быть, это Магритт? Увы, кто из них – забыл.

На «Собаке и волке» – дивный Питер Брейгель, его знаменитые «Охотники на снегу».

         Подошёл я к полкам. С усилием отодвинул в разные стороны, вправо, влево, продукты питания.

         Осторожно взял в руки привлекшие моё внимание, Сашины, знатокам элитарной прозы хорошо знакомые книги.

         Полистал их просто, поскольку я романы эти читал.

         Но внешний-то вид – что тут скажешь!

         Впечатление производят, это факт. (Может – рыночный факт? Говорят, что у нас в стране, в какбывременной маете бестолковой, всего превыше и важнее – именно рынок).

         Современная полиграфия, при надобности, поистине, преспокойно, с большим успехом, чудеса на ходу творит.

         Обе Сашины книги, компактные, по объёму, как раз подходящему для романов, довольно сложных и написанных виртуозно, с той магической, речевой, совершенно свободной, и всё же в каждой букве продуманной трезво, гармоничной, плотной структурой, что погоду всю в этих текстах неминуемо создаёт, стали пухленькими непривычно, и страниц в них заметно прибавилось. Крупный шрифт, и короткие строки, и широкие, ну хоть гуляй взад-вперёд по ним, выразительные, с белизною сплошной, поля.

         Всё, наверное, как полагается.

         Ничего не попишешь – рынок.

         И – вот вам, пожалуйста, граждане, берите, – нарядный томик.

         В руках подержать приятно.

         Как говорится – вещь.

         При желании можно, пожалуй, на досуге, и почитать.

         В дополнение к ароматному – ведь иначе не скажешь – букету издания данного, каждая  книга в себе таила ещё и некий эффектный, завершающий всю композицию, в ней акцент создающий, цветок.

         Или же – необходимый, по рассуждению здравому издательскому, сознательно сделанный, чёткий штрих.

         Лицевая-то сторона обложек обеих, с броскими репродукциями работ знаменитых классиков живописи, – это, как оказалось впоследствии, на поверку, всего лишь присказка. 

         Сама долгожданная сказка была ещё впереди.

         Стоило перевернуть книги четвёртой сторонкой каждой обложки вверх – и начиналось главное: чёрным по белому там сообщалось всем, что романы эти – произведения великого русского нашего писателя, именно так, и никак не иначе, Саши Соколова. Ну, тут уж любому становилось понятно, с кем он, современный читатель скромный, покупатель, на рынке общем, всероссийском, товаров разных, в том числе и книг, настоящих, первоклассных, имеет дело.    

         Цена этих книг, поскольку и они – продукция рынка, оказалась не из дешёвых.

         Как и цены, производящие впечатление сверхсерьёзное на любого, кого ни возьми, – на выставленные повсюду, в том числе и с книгами рядом, наваленные с избытком, налетай, мол, бери, хватай, хватит всем, да ещё и останется, вон их сколько вокруг, продукты, преимущественно заграничные, упакованные со знанием всех законов рыночных, нынешних, всеобъемлющих, повсеместных, непреложных, – сколько же их, этих рынков, продуктов, законов и приёмов, лишь бы товар поскорее продать и повыгодней, не узнает никто никогда, всепланетная это беда.

         Так что никто из растерянных посетителей магазина продовольственного ни продукты, ни Сашины книги, хорошие, изданные в отечестве нашем, с бою не брал.

         И стало мне грустно. Ведь вот она, духовная пища. И что же? Почему же её не расхватывают на корню, не читают взахлёб, на месте прямо, вот здесь, в магазине, или на улице, на ходу, как читали когда-то, в незабвенные времена, в метро, на скамейках, в автобусах, на занятиях, на работе? Что случилось? Ведь это – книги. Книги, граждане. Что стряслось?

         То случилось, что человеку выбирать приходится – книгу покупать или эти самые, чтобы выжить, продукты питания.

         То стряслось, что пища духовная – на каком-то месте далёком, в наше время, в перечне долгом тех, житейских, необходимых человеку, вовсе не ценностей, нет, куда там, просто насущных, вроде хлеба или воды, благ не благ, не до благ сейчас, но вещей, понятий простейших, чтобы – жить. Понимаете? Жить.

         Как же книгу ему купить?

         И хотелось бы – да цена!

         Первым делом в глаза бросается.

Ты смотри-ка, опять кусается.

В чём причина? И чья вина?

Чем же он, человек, спасается?

Всё равно – читает страна.

Вопреки – наважденью цен.

И – каких-то незримых стен.

И – бессилию тиражей.

И – обилию рубежей.

И – сквозь рынок – с книгами встреч.

И порукой этому – речь.

         Книги эти Сашины – есть у меня, и давно. Стоят под рукой. Иногда беру их, открываю, и вновь читаю. Друга давнего вспоминаю. Взгляд его – за любой строкой. За любою буквою – голос. За любой страницей – порыв, нет, прорыв, сквозь ветра, в пространство, в неизменное постоянство всех скитаний его, в которых он и духом, и словом жив.

         И поставил я аккуратно обе Сашины книги на место, на полку, рядом с продуктами питания, так поставил, чтобы не повредить ничем ни продуктам, ни книгам, чтобы и те, и другие оставались, у всех на виду, в ожидании человеческого к ним, заложникам рынка бредового какбывременного, внимания, в целости и сохранности.

         Хлеб купил. И – домой отправился.

         Надо было мне снова – работать.

         Потом, уже вечером, вспомнил я увиденное в магазине продовольственном странное зрелище, вспомнил и вдруг призадумался: что же всё-таки это было?

         То ли виденье некое мимолётное, то ли я встретил вас – и всё былое в отжившем, да нет, не отжившем, бьющемся, доселе живущем сердце ожило, конечно же, то ли, как перевёл когда-то, по-своему, Редьярда Киплинга мой приятель Женя Витковский, «только два африканских пригорка»?

         Нет, почувствовал я тогда, самому мне загадку эту, как ни бейся над ней часами, очевидно, не разгадать. 

         Потому-то и позвонил, поразмыслив, Жене Витковскому.

         Женя выслушал мой рассказ о явлении Сашиных книг в продовольственном магазине с нескрываемым интересом.

         Но Женя не был бы Женей, если бы тут же, развив тему, с ходу включившись в музыку речевую телефонного разговора, не исполнил бы и свою, как всегда, виртуозно сыгранную, в той тональности, что была для него характерной, партию. То есть, соло моё затянувшееся превратил мгновенно в дуэт. 

         — Это что! — сказал мне с печалью, щедро сдобренной юморком едковатым, Женя Витковский. — Вот я, недавно совсем, в продовольственном нашем, заполненном всякой всячиной, магазине, и не такое видел! Там на полках стоял – Акунин. Полное, многотомное собрание сочинений. Шёл мимо этих полок продавец – и нёс трехлитровую, стеклянную, тяжеловатую, банку с томатным соком. И возле акунинских книг, заглядевшись на них, – споткнулся. Банка грохнулась прямо на книги – и разбилась. И сок из неё, пузырящийся, красный, залил напоказ на продажу выставленные многотомные сочинения Акунина. По-японски, ты, надеюсь, об этом знаешь, акуна – это злодей. Представляешь, какая была картина? Акунин в томате! Злодей в томате. Подумай, как звучит это, выглядит как. Полагаю, что это – знак. Или – символ. Времени рыночного. Или – книготорговцам – урок. Мол, не надо вам в магазине продовольственном продавать книги, даже – Акунина. Помните, каково быть злодеем в томате. Поэтому книгам Саши Соколова – ещё повезло. Может, спас их – кто там – Дали? или всё же Магритт – на обложке? Оба – мистики. Или – Брейгель. Или, может, слова, – от издателей, для читателей, для покупателей вероятных, там, в магазине продовольственном, всё ведь бывает, удивляться давно уже нечему в нашей дивной стране, казалось бы, но приходится, тем не менее, удивляться нам, согласись, вновь и вновь, – о величии Сашином. То-то в целости и сохранности остаются книги его в продовольственном, полном угроз и опасностей, магазине. Слава Богу, томатом не залиты. Кто-нибудь их купит, наверное. Почитает. Поймёт, возможно, что огонь, и воду, и медные громогласные трубы прошли они, виды видывали, не только в эмиграции, но и здесь, на родной стороне, где рынок власть и силу всё набирает, и не слишком-то выбирает, где, и что, и почём продавать. И на всё ему наплевать – и на этику, и на чувства. Победит всё равно – искусство. Речи нашей – честь и хвала. В остальном – была не была!..

         Так приятель мой, Женя Витковский, одарённейший человек и подвижник, уравновесил все мои магазинные, рыночные, какбывременные, с грустинкой неминуемой, впечатления.)

                 

         И нынче: все знают, что был СМОГ, все слыхали звон, да не знают, где он. 

         Ясного представления о СМОГе нет ни у кого.

         Скажу прямо: СМОГ – то есть те, кто сумели, – явление значительное. И разнородное, – хотя и некоторая общность задач очевидна.

         По самому большому счёту СМОГ – это Губанов и я.    

         Губанов – умер. Уже давно. В восемьдесят третьем. В совершенно сознательно, заранее запрограмированном им для себя – в ряду прочих гениев – роковом тридцатисемилетнем возрасте. В сентябре. Как и сам себе, в озарении, в сентябре шестьдесят четвёртого, восемнадцати лет от роду, с потрясшей потом друзей, испугавшей и озадачившей недругов, ошарашившей всех современников, то ли мистической, то ли математической точностью, наперёд предсказал.    

         Я ещё жив. Бог милостив! Несмотря на всё, что пришлось пережить, – видно, чудом, вполне допускаю, но скорее всего для того, чтобы сделал то, к чему призван, чтоб дыхание речи продлил по возможности в мире этом, был храним я силами света – и поэтому, да, конечно же, восставая из бед, уцелел.

         Так и тексты мои о прошлом, во всяком случае – некоторую их часть, наверное, смело можно назвать – «Записки уцелевшего». 

         На мне – вся ответственность. Как и всегда.

         Что делать! – уж так получается.

         Ничего. Я к такому привык. 

         Чувствую долг свой. Давний. Немалый.

         Перед Богом. Перед людьми.

         Время уходит. И люди уходят.

         Остаётся потомкам – их творчество.  

         Что, высокие, может, слова?

         И тона у речи высокие?

         Нет у памяти низких тонов.

         Что ни шаг – сплошные высоты. 

         Что ни взгляд – мирские щедроты. 

         Что ни звук – волшебные взлёты.  

         Несмотря на провалы, сбои. 

         Несмотря на падения даже.

         В бездну? Что же, может и в бездну.

         Ведь и там была – высота.

         И видения. И прозренья.

         Чтоб опять взлетать – высоко. 

         Нет старения у горенья.

         Пусть и было встарь нелегко. 

         Пора говорить. Пора.

         Если не расскажу, прямо сейчас, не медля, не откладывая на потом, обо всём, что помню и знаю, благо выжил, именно я – то когда же и кто сумеет?

         Есть знаменитая фотография, сделанная художником Леонидом Курило в начале шестьдесят пятого года, в феврале или в марте, в разгар бурной деятельности нашего СМОГа.

         Об этой фотографии я уже рассказывал. Не единожды она уже публиковалась. Многие хорошо её знают. По существу она – вроде фирменного знака нашего содружества.

         А всё я заботился, ещё в конце восьмидесятых, о том, чтобы хоть какие-то крохи былой нашей иконографии собрать.          

И если бы я не обратился к Курило, не попросил его поискать хорошенько старую, снятую им когда-то, фотоплёнку, может быть, чудом сохранившуюся у него, – и если бы Леонид, человек добросовестный, отзывчивый, не предпринял эти поиски, не перерыл бы свои архивные завалы и не обнаружил, случайно, почти отчаявшись уже найти что-нибудь, эту плёнку, а впридачу к ней и некоторые, сделанные им же и в то же давнее время, наши фотографии, и не принёс бы их мне, – а я потом не позаботился бы о том, чтобы плёнку отреставрировать, пожелтевшие, полувыцветшие старые фотографии – переснять, и так далее, – то, вполне вероятно, и не было бы сейчас в моём распоряжении этого уникального материала – и приходилось бы довольствоваться лишь грустными вздохами да смутными воспоминаниями о том, что вот, были ведь снимки, да какие выразительные, на редкость просто, единственные в своём роде, и дух эпохи былой в них присутствовал, да сплыли, потерялись, и это теперь невосстановимо, а жаль, очень жаль, – но, по счастью, этого не произошло, – и пусть далеко не всё, пусть осколки какие-то, частицы, отсветы минувшего времени, уже неважно, как их называть, можно и просто – фотодокументами, – есть, живут, вызывают в памяти эпизоды крылатых шестидесятых, – и, полагаю,  и впредь они, выразительные эти снимки, будут лучше всего иллюстрировать любые издания, связанные со СМОГом.

         И в этом случае – ощутил я зов, и вело меня – моё чутьё, – вот и есть нынче, слава Богу, возможность – видеть молодые наши, – нет, совсем ещё юные! – лица. 

         Спасибо Леониду Курило.

         Помню, как созвонился я с ним, разыскав номер его телефона.

         Мы долго, чуть ли не двадцать лет, не виделись с ним.

         Я обратился к нему с прямой просьбой: отыскать хотя бы что-нибудь из фотографий старых.

         Был я убеждён: он – найдёт.

         Пусть не всё, – это могло полностью и не сохраниться, много воды утекло, слишком уж много событий было в жизни каждого из нас, архивы неумолимо редели, фотографии, рисунки, бумаги раздаривались и растаскивались, к тому же – переезды, всякие житейские перипетии, – да мало ли ещё что! – но та, заветная фотография, – верил я – должна, обязана найтись, – а к ней, быть может, что-то ещё приложится.

         Так всё и вышло. По наитию, по чутью. 

         Лёня Курило затратил несколько дней на поиски фотографий.

         Пришлось отложить все дела.

         Пришлось перерыть все бумаги.

         Он тоже чувствовал: где-то они должны ведь быть.

         И он нашёл их!

         – Володя! Я нашёл фотографии! Представляешь? Нашёл! – услышал я в телефонной трубке такой знакомый, чуть глуховатый, с детскими, наивными, чистыми интонациями, с мягким украинским акцентом, негромкий голос его. 

         Мы сразу же договорились о встрече.

         Зачем откладывать? Завтра?

         Ну конечно же, завтра!

         И вот Курило приехал ко мне.

         Как и в период СМОГа, и сейчас был он таким же чистосердечным, надёжным, цельным человеком.

         Свитер, джинсы. Разумеется, борода. Но уже поседевшая. Да и в волосах – всё такая же короткая стрижка! – седина, седина.

         Крепок, строен, подтянут. Что всегда в нём я чувствовал – это внутреннюю его силу. Но и физическая его крепость радовала.

         А улыбка – эта незабываемая Лёнина улыбка! – стоило ему, на пороге ещё, когда только вошёл он в квартиру, когда только увидел я его, улыбнуться – широко, светло, по-доброму как-то, по-своему, когда всё лицо у него улыбается: и губы, и брови, и ресницы, и морщины на лбу, и его чуть курносый, мальчишеский нос, нос украинского хлопчика, щурящегося на белый свет под родным тёплым солнышком, и плотный, чётко очерченный подбородок, и широкие скулы, и, конечно, глаза, ну само собою – глаза! – стоило ему вот так, с ходу, сразу, улыбнуться и произнести первые слова, и протянуть мне для рукопожатия свою сильную, рабочую, большую ладонь, а потом вдруг ринуться мне навстречу, чтобы обняться, – и не было уже для меня тех долгих лет, покуда мы с ним не виделись, и показалось мне, что, как и в давние годы, расстались мы с ним только вчера – и вот опять встретились, потому что не общаться никак нам нельзя, люди мы творческие, – и повеяло на меня ветерком незабвенного времени, свет оттуда ворвался вот сюда, к нам обоим, – и не требовалось нам никаких лишних слов, чтобы сразу же понять: дружба наша жива. 

         Леонид Курило – наш, в пору прежнюю, Лёша, – очень талантливый человек.

         Настоящий художник. Уж это я знаю давно и твёрдо.

         И фотографии наши – он талантливо сделал, талантливо сберёг, талантливо нашёл.

         Иначе и не скажешь. Только так. 

         И мы смотрели с ним вдвоём эти снимки чуть ли не со слезами.

         Сразу столько всего всколыхнули они в душе!

         И сама собою, ну прямо как живая, – да она и в самом деле ведь живая! – из стопки слегка измятых, порою выцветших, по краям надорванных, но зато сбережённых, возвратившихся к нам наконец, дорогих для нас обоих, былых соратников, седеющих, но не утративших ни крепости духа, ни сердечного света, столь памятных, да просто драгоценных – и всё тут, всегда лучше ведь прямо и просто сказать, – похрустывающих, то матовых, то глянцевых, то отчётливых, то полутуманных, словно в дымке редеющей, внутренним светом спасённых, магически притягательных снимков – к нам вышла – явилась из прошлого! – та фотография, возвращения которой я с таким волнением, до спазмов в горле, – ждал. 

         На ней четверо, – те, молодые, четверо:

         Губанов, я, Кублановский, Пахомов.

         Если бы сняться сейчас, то, наверное, пришлось бы нам с Кублановским держать в руках фотографии Губанова и Пахомова.

         И какими бы мы, прошедшие огни, воды и медные трубы, выглядели?

         Что могли бы сказать друг другу?

         Мне дороги – прежние образы.    

         И на свечу смотреть уже больней, чем некогда – на солнце; без оглядки бежать – куда? – с собой играя в прятки, уйти в пространство? – щурясь меж теней, живою плотью влагу раздвигая, душой живою ждать, перемогая тоску – итог невысказанных дней, но ждать – чего? – когда она, другая придёт пора? – я время постигаю, которое чем дальше, тем родней.

         Читали тогда – при свечах.

         Образ свечи то и дело загорался в наших стихах.

         У меня:

         – Наше время – свеча и полынь.

         У Губанова:

         – Но стоит, как свеча, над убитым лицом серый конь, серый конь моих глаз.

        

         Свеча.

         Над убитым лицом.

        

         ...Лёня Губанов стремительно, так, что его не догнать никогда, ни за что на свете, никому, никаким врагам, кто бы это ни был, менты, кагебешники или, может, все возможные силы зла, как бы нынче ни назывались, как бы ловко ни маскировались, но мгновенно распознавались, даже если им несть числа, весь – воплощенье движения, неудержимого, ввысь,  весь – безоглядный, отчаянный, молниеносный порыв, а то и прорыв, куда-нибудь, в нежданное измерение, в зазеркалье, за грань реальности, в новый век, в параллельный мир,  вбегает, но так, что, похоже, взлетает, а то и возносится, топоча по ступенькам лестничным, а порой проносясь над ними неким сгустком энергетическим, так, что искры в подъезде сыплются с плеч его или с крыльев, может быть, и какие-то вспышки странные остаются надолго в воздухе на безумном или осознанном как спасенье от наваждения, от ненастья и отчуждения, ставшем отзвуком убеждения, сокровенном его пути, – скорее, как можно скорее, – ко мне, потому что жду я и снова его пойму я, – вверх, на четвёртый этаж. 

        

         Некогда ждать лифт. Незачем. Не до этого. Какой там лифт, если сам он так о себе сказал:

         – Скучая, любим и ведом, в России, где морды биты, я должен твоим поэтам двенадцать копеек лифта!

         Его несёт – а вернее, ведёт неясное что-то, трудновообразимое, видимо – невыразимое, но что же? Да кто его знает! Ведёт и ведёт. Ну и пусть!

         Он врывается в дверь – с разгона. Или нет, конечно – с разлёта. Беззаконной кометой, что ли? Колобком из сказки? Ну вот! Сразу – сказка. Но как – без сказки? Несмотря на сплошные встряски, он действительно весь – оттуда. Это очень ему идёт.

         Но кто же он? Это уж пусть гуртом – в грядущем – другие гадают.

         Себя он оставил им – «на потом». Быть может, и распознают.

        

         Вот он – стоит передо мной.

         Гений. Смогист. Мальчик больной.

         Парень дворовый. Почти хулиган.

         Кореш богемный. Губаныч. Губан.

         То ли подросток, то ли старик.

         Что в нём за сущность? Плач? Или крик?

         Что в нём за тайна? Что за печаль?

         Сроду не скажет ведь! Как его жаль!.. 

        

         Белое, словно гипсовое, мертвенное, застылое, свечой бессонной ночною сгоревшее и оплывшее, бездонное, отчуждённое, в безмолвную глубь ушедшее, пугающее, бескровное, отверженное лицо.

         Маска? Нет, на лбу – поволока ледяного, давнего страха. 

         В серых усталых глазах – тусклый отсвет смятения. 

         Взмокшая чёлка взъерошена, ворот белой рубахи торопливо, рывком, расстёгнут, чтоб свободнее было дышать.

        

         – Всё кончено, всё кончено. Стихи мои повенчаны. На пальцах черви кольчатые, над головой бубенчики. Сады опали яблоком, пропахли мысли порохом. И Муза – в платье ярком, и рифмы – звонким ворохом. Лежу седым преступником, кричу слепым наставникам: меня не арестуете и Музу не заставите петь! Не для вашей радости да не из вашей волости. Ну а пила для храбрости – чтобы не сгинуть в подлости. 

                           

         Лёня предельно взвинчен. Дальше – просто уж некуда. Настолько, что может, кажется, взвиться пружиной ввысь.  

         Длинные пальцы его то судорожно сжимаются, то с усилием распрямляются, чтоб сжаться мгновенно вновь. 

         Губы упрямо сомкнуты, обиженно, как-то по-детски, очерчены, в уголках их видна застывшая кровь.

         Ноздри буквально трепещут. Щёки небритые дёргаются в нервном, беспомощном тике. Спазматически ходит кадык.  

         Он шумно вдыхает в себя воздух, и лишь постепенно спадает со всей его небольшой, но крепкой фигуры чудовищное напряжение, сходит зыбкая тень отчаянного движения, оголтелой, безумной гонки.

         Тогда он устало закуривает, смахивает ладонью нависшее вдруг невесомое колечко сизого дыма.

         От кого он бежал? От чего?

         Он отмалчивается. Ну и пусть.

         Куда он бежал – знал. Ему спокойно со мной.

         Мы сидим с ним в пустой квартире, в тишине, в наступивших как-то незаметно и быстро сумерках, совершенно одни – и молчим.

         Потом говорим с ним зачем-то что-то совсем простое — о житье-бытье, о погоде, о понятном, вполне земном. 

         Губанов не сразу, конечно, а так, по чуть-чуть, понемногу, оживает. Ну, слава Богу! Существует – в яви своей.

         Видит оставшийся в старом, тёмном, в потёках, подсвечнике оплывший, слегка изогнутый огарок жёлтой свечи.         

         Зажигает привычно спичку, подносит её к фитильку.

         Долго, пристально, весь уйдя в свет мерцающий, смотрит на пламя.

         – А на столе свеча горит, горит Душа моя, не тает, и Ангел с Богом говорит, и Бог над Ангелом рыдает.

         За окнами – там, где страхи его донимали, – темнеет.

         Губанов, совсем по-домашнему, негромко читает стихи. 

         – И Бог над Ангелом рыдает...

        

         В начале семидесятых Губанову тяжело было жить, работать, просто – дышать, ощущать себя полноценным, востребованным, как ещё недавно и, казалось ему, так давно, человеком, ну а тем более – знаменитым в стране поэтом, нарасхват зазываемым ранее, днём и ночью, в любые компании, чтобы там он стихи читал и народ опять поражал, чтоб его на руках носили, обожали, ценили, чтили, подражали ему, желали познакомиться, подружиться, угощали вином, хвалили, по Москве на такси возили, всё, что он вытворял, прощали, без конца его выручали, вызволяли из всяких бед, потому что был он поэт, а не так, не хухры-мухры, словом, были к нему добры и внимательны все подряд, с кем он шёл сквозь рай свой и ад, с кем пудами ел вместе соль, пил, бузил, воспевал юдоль, уж такую, какой она, видно, свыше ему дана, – без своего, по его разумению, детища – СМОГа. 

        

         Ему, общительному, остро нуждающемуся в реакции окружающих на стихи, живущему – действием, соборностью, перекрыли все пути, по которым он мог двигаться, обрубили все нити, связывающие его с миром.

         Может, и не все, поскольку так вот запросто, пусть даже исходит это от властей, эти нити все разом никак не обрубишь, и связь с миром прекращается лишь тогда, когда человек умирает, а Лёня, слава Богу, был тогда ещё жив, и какие-то из нитей, которые не заметили, проглядели зоркие, бдительные, жестокие структуры, откуда исходили всевозможные запреты, оставались, были целы, ведь иначе и быть не могло, но так ему казалось, так – мнилось. 

        

         Впадая в отчаяние, в тоску, в свои сложные, крайне тяжёлые, состояния, периодически охватывавшие плотным кольцом его, мятущегося, мечущегося по Москве, по знакомым домам, или же прячущегося непонятно где от всех и всего, переживающего свою боль наедине с собственной душой, а потом с большим трудом, буквально из кусков, подолгу, внутренне собираясь, он всеми силами стремился сохранить за собой положение лидера московской богемы.

        

         – Ни веры, ни надежды, ни любви, стеклянные свидания в пыли. Лицо своё на зеркале возьми. Казни меня, казни меня, казни. Наверно, это в чёрных городах с монетою и чёлка молода. Наверное, но только не покой – с того бы света я ушёл к другой. Ты знаешь, ты сегодня – береста. Последнюю причёску перестань. У гробика иконы убери. Ни веры, ни надежды, ни любви! Я на рассвете жуткого письма, но утром, к четырём часам, весьма... Я вспомню прорубь в трёх верстах от глаз, и эта проблядь мне не даст отказ. Я завяжу на шее гордый шарф, я попляшу, я поплюю на шар – на шар земной, который груб и скуп, где спят зимой и где весной умрут, на шар земной, где у больных мука, на шар земной, где у здоровых – мука, на шар земной, где мне твоя рука напоминает уголок и уголь, где спят, как жнут, перебегая ять, где яда ждут, как ждут любимых мять, где день и ночь в халате пьянь и лень, где тень, как дочь, а если дочь – как тень, картонный раб, и на ресницах тушь, в конторах драк служивых десять душ, в моментах птиц – еврейская печаль, в конвертах лиц – плебейская печать. Работай, князь! Дай Бог вам головы, всё та же грязь — управы и халвы. Надейся, раб, на трижды гретый суп, оденься, наг, и жди свой Высший Суд. Солите жён, дабы пришлись на вкус, над платежом не размышлял Иисус. Я наклонюсь над прорубью моей – «О, будь ты проклят, камень из камней!..» Где вечно подлость будет на коне, а мы, как хворост, гибнем на огне. Когда, земной передвигая ход, разучатся смеяться и плошать, я – то зерно, которое взойдёт, не хватит рук, чтобы меня пожать. Ну а пока крепи меня, лепи. Ах, как же тянет спать да спать в гробу – ни веры, ни надежды, ни любви – я написал на белоснежном лбу!..

        

         Но времена изменились.

         Изменились они очень сильно, как-то вдруг, для многих – стремительно, для немногих – закономерно, и были они – другими, чем те, к которым привыкли все мы, то есть – родные, крылатые шестидесятые, с их молодостью, и храбростью, и радостью, вовсе не странной для нас, потому что она была нам вполне по возрасту, по силам, тогда безмерным, по нраву, тогда крутому, по многим ещё причинам, для нас дорогим и важным, – теперь же, мы понимали, настали для всей богемы иные совсем времена.  

        

         Никто и не думал отрицать наличие его громадного дара.

         Никому это и в голову бы не пришло. Делать это бессмысленно, и такое вот лобовое, прямолинейное отрицание обычно сводится к абсурду и не лучшим образом, если вспомнить о разумности подобных выпадов, характеризует всяческих злопыхателей. Поскольку дар есть дар, и он, да ещё такой, как у Лёни, вообще крайне редок, и сам за себя говорит, и существует, несмотря ни на что, а часто и вопреки всему, что хотело бы его погубить, унизить, окутать завесой замалчивания, – то он, будучи, по природе своей, жизнестойким и жизнетворным, сам себя ещё и защищает. 

        

         Просто – жить стало сложнее, и  сложность эта поначалу озадачивала, хотя, вскоре к ней притерпелись, но она ощущалась как изрядная тяжесть, для большинства непривычная, и утрата былой лёгкости в отношениях оказалась невосполнимой ничем, и уже вселяла в души тревогу по поводу возможной утраты свободы, и требовала напряжения всех человеческих сил, – и далеко не всегда удавалось общаться столь же интенсивно, как прежде.

         Да и усвоение духовных ценностей – занятие, согласитесь, настолько важное, что тут и соваться с вопросами и советами нечего, –  было делом сугубо индивидуальным.

         Ещё во многом следовало разобраться, многое передумать, находя для себя верные ориентиры и в странноватой, зыбкой действительности, пока что не устоявшейся, дрожжевой, и только начинающей преподносить сюрпризы и, с изуверской расчётливостью и актёрской привычкой к выразительным паузам, постепенно, снимая маску, показывать истинное своё лицо, — и, конечно же, в области творческой.

         Это требовало неторопливых ритмов.

         Лёнины же ритмы, нервические, импульсивные, с надрывом и перебором, для некоторых становились тяжелы, а то и невыносимы.        

         Губанова это обижало. Ему, не привыкшему к любого рода запретам и отказам,  донельзя избалованному богемной, шумной, щедро сдобренной выпивкой и похвалами, двойственной, в общем-то, славой, об уровне которой он, с самого начала своего взлёта и в дальнейшем своём кружении по мистическим кольцам столицы, на удивление трезво заботился, – казалось это, прежде всего, проявлением зародившегося и уже непрерывно растущего человеческого невнимания. 

        

         – Этой осенью голою, где хотите, в лесу ли, в подвале, разменяйте мне голову, чтобы дорого так не давали. И пробейте в спине мне, как в копилке, глухое отверстие, чтоб туда зазвенели ваши взгляды... и взгляды «ответственные». За глаза покупаю книжки самые длинные, баба будет любая, пару чёрных подкину ей. За такси очень ласковое, шефу с рожею каменной я с презреньем выбрасываю голубые да карие. Ах, копилушка-спинушка, самобранная скатерть, мне с серебряной выдержкой лет на пять ещё хватит. За глаза ли зелёные бью зелёные рюмки, а на сердце влюблённые все в слезах от разлуки. Чтоб не сдохнуть мне с голоду, ещё раз повторяю – разменяйте мне голову, или зря потеряю!..

        

         Груз собственных, сверхнасыщенных эмоциями, пронизанных пульсациями времени, озарённых вспышками прозрений и гнетущих его предчувствий, полных щемящего лиризма и эпического размаха, диковатых, сумбурных и таких оголённо-подлинных, стихов – оказывался порою, в прямом смысле слова, несносным для него.

         Это не было напечатано, в книгах ли, в периодических ли изданиях, как и полагается, как и надо бы по-хорошему, по-людски, да к тому же ещё бы и вовремя, – то есть не жило отдельной, особой, уже ни в чём не зависящей от автора, жизнью, в которую мог бы, наверно, войти настоящий, хороший читатель, друг поэта, неведомый или знакомый ему, но всегда возникающий в жизни печатного слова. 

         Это было записано на бумаге, в любимых Лёней больших тетрадях, наподобие амбарных книг, его характерным отчётливым почерком, так, что каждая буква в строке существовала и вроде бы рядом с другими, и отдельно, сама по себе, как и сам Губанов, заметим, – или же просто, без всякой записи, держалось в голове, и вспоминалось навязчиво, ежесекундно, и томило его, тревожило, а не просто слегка волновало, – нет, его это мучило, жгло, – и он чувствовал потребность кому-то это прочитать, чтобы этот «кто-то» проникся прочитанным, понял его. 

        

         – И буду я работать, пока горб не наживу да и не почернею. И буду я работать, пока горд, что ничего на свете не имею. Ни пухлой той подушки мерзкой лжи, ни жадности плясать у вас на теле, ни доброты – похваливать режим, где хорошо лишь одному злодею. Ни подлости – друзей оклеветать, ни трусости – лишь одному разбиться, ни сладости – по-бабьи лопотать, когда приказ стреляться и молиться. И буду я работать, словно вол, чтоб всё сложить и сжечь, что не имею. И как сто тысяч всех Савонарол кричу – огня, огня сюда немедля! В плаще, подбитом пылью и золой, пойду лохматый, нищий, неумытый по пепелищам родины другой, как тот весёлый одинокий мытарь. И буду я работать, пока гор не сдвину этих трупов, что зловонят, и буду я в заботах, как собор, пока всё человечество зло водит за ручку, как ребёнка, и шутя знакомую даёт ему конфету – ах, Бога нет, прелестное дитя, и Бога нам придумали поэты. Но есть, есть Страшный Суд, и он не ждёт, не тот, который у Буонаротти, а тот, что и при жизни кровь с вас пьёт, по щёчкам узнаёт вас при народе. Ах, что вам стыд, немного покраснел, но кровоизлияние – не праздник. Да, на врачей вам хватит при казне, как вам хватило дров при нашей казни. Но буду я работать, пока гол, чтоб с царского плеча сорвать мне шубу, когда уже зачитан приговор и улыбается топор не в шутку. Но буду я работать до тех пор, пока с сердец не сброшу зло и плесень. Ах, скоро, скоро вас разбудит горн моих зловещих, беспощадных песен!..

        

         Каждой клеточкой существа своего ощущал он, что его намеренно загоняют в угол, сознательно и жестоко лишают возможности дышать, но не желал с этим наваждением смиряться.

         Коренастый, губастый, взлохмаченный, то ли этакий богатырёк сказочный, то ли Емеля, то ли Иванушка, но ему, во всяком случае, вполне подошло бы музейное, старинное, небольшого, по меркам нынешним, размера, воинское облачение, – да и вообще, как любил он подчёркивать, со значением и мальчишеским самолюбованием, приводя приятную для него и лестную аналогию, такого же роста, как Стенька Разин! – боец, вождь, он снова страстно мечтал оказаться во главе своего воинства.

        

         Но проявлять активность – да и просто-напросто рыпаться, возникать, слишком часто, больше положенного, напоминать о себе, и особенно предпринимать какие-нибудь, смогистского толка, скандальные акции, вроде многолюдных демонстраций, чтений в известных своей демократичностью научно-исследовательских институтах, вроде Курчатовского, и так далее, – то есть, выражаясь грубее и резче, мозолить глаза властям, – ему многозначительно и категорично, чтобы знал, что предел есть любому терпению, не рекомендовали.

        

         – Благодарю за то, что я сидел в тюрьме, благодарю за то, что шлялся в жёлтом доме, благодарю за то, что жил среди теней и тени не мечтали о надгробье. Благодарю за свет за пазухой иглы, благодарю погост и продавщицу за то, что я без паюсной икры смогу ещё полвека протащиться. Благодарю за белизну костей, благодарю за роковые снасти, благодарю бессмертную постель, благодарю бессмысленные страсти. Благодарю за серые глаза, благодарю любовницу и рюмку, благодарю за то, что образа баюкали твою любую юбку. Благодарю оранжевый живот своей судьбы и хлеб ночного бреда. Благодарю всех тех, кто не живёт, и тех, кто под землёю будет предан. Благодарю потерянных друзей и хруст звезды, и неповиновенье. Благодарю свой будущий музей, благодарю последнее мгновенье!

        

         Он зачастил в психушки.

         О, эта чудовищная, псевдоврачебная, совдеповская затея, эти предприятия по переделыванию здоровых людей в законченных инвалидов!

         Слишком уж много моих приятелей прошли через этот ад, потому и есть у меня должное о нём представление.

         Сам я – чудом его миновал. Повезло. Слава Богу, что – так. Но хватало мне встарь нервотрёпок и на воле, без всяких психушек, и ещё неизвестно, что хуже, и не хочется сравнивать их, потому что и то и другое – элементы системы одной.

         Лёнина эпопея с психушками – затяжной, сплошной, откровенный мрак.

        

         Помню, в середине шестидесятых ещё, в первый раз я поехал его навестить в больницу Кащенко. Привёз ему продуктов немного – чтобы поел, пачку чаю индийского – чтобы пил в своё удовольствие, стопку бумаги и авторучку – чтобы стихи писал, маленький томик Хлебникова – самый распространённый тогда, из малой серии «Библиотеки поэта», – чтобы читал.

         И Лёня был тогда парень хоть куда!

         Он выбежал ко мне такой оживлённый и радостный, будто находился не в дурдоме, а в доме отдыха.

         Порывисто, весело, с широчайшей улыбкой во всё лицо, с озорным, немного лукавым огоньком в широко раскрытых серых глазах, обнял меня. Потом, по привычке столичной своей, чего я не очень-то любил, почеломкался.

         И, сразу, с места в карьер:

         – Старик! У меня всё в порядке. Ну подумаешь, мать сюда посадила! Здесь все врачи меня любят. Стихи мои любят. Я здесь рисую. Пишу. А когда попросят, врачам и медсёстрам стихи читаю. В общем, лафа! Ну, побуду здесь некоторое время, сколько там полагается. Думаю, что недолго. Зато отдохну. Витаминчиками подлечусь. А потом и отпустят меня восвояси. И снова буду на воле.

         Довольный такой, оптимистичный, что я прямо диву давался, глядя на него, так оживлённо повествующего мне о своей расчудесной дурдомовской жизни, – и это на фоне больничных корпусов, палат, наполненных то истошно вопящими, то стонущими, то молчаливо глядящими перед собою людьми в измятых халатах, блёклых стен, решёток на окнах, то и дело проходящих мимо с каменными лицами врачей, каких-то грязных кастрюль, мисок и чанов, затхлой вони из кухни, шаркающих по полу подошв, тусклых электрических ламп, бьющихся в стёкла мух, паутины в углу, треснувшей штукатурки на потолке...

         Да... Курорт. Дом отдыха. Санаторий.

         А Губанов мне:

         – Мы тут и поддаём, иногда. Если кто пронесёт с собой бутылку. Володя Высоцкий лежал здесь. Выписали его недавно. После запоя в себя приходил. Мужик что надо! Мы с ним подружились. Выйду отсюда – в театр к нему пойдём, на Таганку. Он звал. Ему стихи мои очень понравились. Мы с ним часто курили вдвоём, разговаривали. И он, представляешь, всё время просил меня почитать ему ещё разок. Ну, я, конечно, читал. И, ты знаешь, когда читал, то поглядывал на него – как он слушает? А он всегда расчувствуется, взбудоражится, и даже слёзы у него на глазах, и говорит, что это здорово, что вот это стихи так стихи! Жалко, что уже свалил он отсюда. А то с ним хорошо было поболтать. И выпить ему втихаря приносили. И я с ним к бутылке прикладывался. Не жизнь, а малина!

         Я поглядывал по сторонам – и особой малины вокруг что-то не замечал.

         А Губанов мне снова:

         – Здесь Володя Яковлев лежит постоянно. Врач мне гору его работ показывал. У них тут целый музей. Творчество психов. Живопись и графика. И моих рисунков там полно. Володя, как только ляжет сюда в очередной раз, так сразу и рисовать начинает. У него и краски с собой, и бумага. Вина он не пьёт, ты знаешь. А курит много. Мне врач вчера говорил: Яковлев дымит, как паровоз, глотает лекарства, молчит – и только и делает, что рисует. А работы раздаривает. Кто хочет, то их и берёт. Эх, поздновато я сюда залёг! Яковлев незадолго до меня выписался. А то я его разговорил бы. Может, и нарисовал бы меня. Художник-то он гениальный. А врачи о нём пишут, что псих. И репродукции с его работ в научные книги свои помещают. Вот, мол, какой у них имеется давний пациент. Врач меня стихи иногда переписать для него просит. Я для него по памяти уже много чего переписал. Здесь хорошо! Можно с людьми пообщаться. И я не скучаю. Да ещё и пишу свои новые вещи. Ничего, скоро выйду. И тогда нагуляюсь по полной программе. И ещё такое придумаю, что Москва изумится!..

         Я смотрел на Губанова, слушал его – и вздыхал.

         Это были – ещё цветочки.

        

         Ягодки начались потом. И довольно скоро.

         И тогда, по мере нарастания случаев, когда его вдруг, ни с того ни с сего, вроде бы, вырывали насильственным образом, выхватывали, изымали из привычной для него, сумбурной, переполненной происшествиями и впечатлениями жизни, унижая тем самым, придавливая, чтобы не рыпался, чтобы заглох, и в очередной раз помещали в психбольницу, где закармливали спецлекарствами, притупляя сознание, подавляя волю, старательно разрушая личность его, и кошмару этому надо было как-то сопротивляться, чтобы выжить, и надо было суметь остаться самим собой, – пребывание там вовсе уже не представлялось ему занятным, беззаботным, почти безоблачным времяпровождением в доме отдыха.

        

         Психушки стали, если так можно выразиться, теневой, очень мало известной любителям его стихов, львиную долю его времени в совокупности своей сожравшей, стороной нелепой и хаотичной губановской жизни.

         Сознательно, чтобы чего-нибудь не натворил, его упрятывали туда в годовщину пятидесятилетия советской власти, и до этого, и после этого, и множество раз, и не могло всё это пройти бесследно для его здоровья.

        

         – Я провёл свою юность по сумасшедшим домам, где меня не смогли разрубить пополам, не смогли задушить, уничтожить, а значит, мадам, я на мёртвой бумаге живые слова не продам. И не вылечит тень на горе, и не высветлит храм, на пергамент старушечьих щёк оплывает свеча. Я не верю цветам, продающим себя, ни на грамм, как не верят в пощаду холодные губы меча.

        

         Со своим больным сердцем и никуда не годными нервами он был, тем не менее, на редкость вынослив.

         Мог мобилизовать волю. При случае проявлял чудеса героизма. Или, наоборот, являл собою образец терпеливости. Заводился – с пол-оборота. Срывался – так уж на всю катушку, безоглядно, без тормозов. Держался – на упрямстве.

         Алкоголь впрок ему не шёл. Пьянел он быстро, терял контроль над собой и мог выкинуть что-нибудь из ряда вон выходящее, набузить, надерзить, влипнуть в историю.

        

         – Грею ли обледеневшее имя, водку ли лью в раскалённые губы? Строится храм батраками моими – каждою буквой и доброй, и грубой. Иконописцы ли жизни лишались, шмякаясь вниз и за хмель и за гонор? Ведьмы ль на карих бочонках съезжались? Казнь полоскала волшебное горло. Только ли врётся и только ли пьётся, только ли нервы в серебряных шпорах, и голова под топориком бьётся, словно бы сердце в развалинах школы. Только ли гений, скорее глашатай и оглашенный по чёрному счёту, очень мне жалко, не я ваш вожатый – всё, кроме Бога, послали бы к чёрту!

        

         Но его любили. И некоторые – пусть и не все – любили его по-настоящему.

         Ему всё – или почти всё – пусть и поворчав, для порядка, пообижавшись, подувшись, – прощали.

         Он словно нёс в себе, как в одном донельзя спутанном какими-то коварными духами клубке, вместе с дичайшими выходками и малоприятными, к сожалению, а потому и всякими сплетниками обсуждаемыми охотно и часто сторонами его, уж такой, какова она есть, нестандартной, так скажем, натуры, – и раскаянье, и смирение.

        

         – Моя звезда, не тай, не тай, моя звезда – мы веселимся, моя звезда, не дай, не дай напиться или застрелиться. Как хорошо, что мы вдвоём, как хорошо, что мы горбаты пред Богом, а перед царём как хорошо, что мы крылаты. Нас скосят, но не за царя, за чьи-то старые молебны, когда, ресницы опаля, за пазуху летит комета. Моя звезда, не тай, не тай, не будь кометой той задета лишь потому, что сотню тайн хранят закаты и рассветы. Мы под одною кофтой ждём нерукотворного причастья и задыхаемся копьём, когда дожди идут не часто. Моя звезда – моя глава, любовница, когда на плахе я знаю смертные рубахи крахмаленные рукава. И всё равно, и всё равно, ад пережив тугими нервами, да здравствует твоё вино, что льётся в половине первого. Да здравствуют твои глаза, твои цветы полупечальные, да здравствует слепой азарт смеяться счастью за плечами. Моя звезда, не тай, не тай, мы нашумели, как гостинцы, и если не напишем – Рай, нам это Богом не простится.          

         Необузданный нрав его – не природное свойство характера, но скорее – от вызова, от желания защитить замечательную детскость, всегда жившую в нём и бывшую его сущностью.

         – Скоро, одиночеством запятнанный, я уйду от мерок и морок слушать зарифмованными пятками тихие трагедии дорог...

         Угловатый подросток, да и только.

         И в жизни, и в стихах.

         – Ах, меркнут сумерки кругом. Ох, мелом судороги крестятся. Как семиклассник, я влеком коричневой спиною лестницы... 

         Задиристый паренёк из московских дворов.

         – Я – Дар Божий, я дай Боже нацарапаю...

         Школьник, из числа способных, но хулиганящий.

         – Я сам твой первый второгодник, чьи дневники никак не тонут...

         И – глубоко, по-своему, верующий человек, заядлый, по своим задачам и возможностям, книгочей, благодарный, тоже по-своему, не всегда, к сожалению, а в прямой зависимости от сиюминутного своего состояния, от каприза или порыва, то чаще, то реже, слушатель тех людей, от которых мог, или мог бы, он почерпнуть нечто важное для себя.

         – Стыжусь ваших глаз, боюсь непритворно. Спаси меня, Спас мой Нерукотворный!  

        

         Соединение противоположностей как-то запросто, по-домашнему, и свободно в такой степени, что отдавало почти полным отсутствием контроля над собственными поступками, утратой чувства меры, а то и откровенной, без малейшей даже маскировки, распущенностью, что я не без оснований ставлю в вину развращавшей его, преувеличенно, с примесью сладкой лжи, захваливавшей, спаивавшей, сбивавшей с толку, то есть выполнявшей нехорошую работу, словно от тёмных сил зла получившей задание сгубить человека и усердно из выполнявшей, вполне определённой, псевдобогемной прослойке в столичном богемном роении, – правда, и сам Губанов был далеко не подарок, и слишком уж часто себе позволял такое, чего позволять не следовало, но дар у него был, и дар этот был настоящим, и порою, спохватываясь, то сам Лёня отчаянно боролся за него, за его сохранение, то дар его, точно смилостивившись, выручал его, вывозил, в силу своей подлинности, а следовательно, и живучести, но годы шли и шли, и развитие губановское то делало рывок вперёд, обнаруживалось в новом качестве, и этим радовало, то сызнова притормаживалось, и это огорчало, но вера в движение оставалось, и происходил наконец новый рывок, и дар его, укрепившись, воспрянув, расцветал, как бывало когда-то, в молодости, в лучшую, самую сильную, ошеломляюще яркую пору его творчества, – да, что и говорить, соединение противоположностей, разнополярность многих его черт, настроений, сторон характера, в непрерывном брожении общем, кипении, с доведением до высшей точки нагрева, со взвинчиванием и разрушением всех нервов, живых клеток, частиц своего естества, с маниакальной потребностью постоять, ещё и ещё, «у бездны на краю», побывать на грани гибели или прозрения, заглянуть за черту, прогуляться в зазеркалье, совершить путешествие на тот свет, а потом и вернуться обратно, как ни в чём не бывало, непрерывно, то по-детски, любопытствуя, то по-юношески, с озорством, то с беспечностью вневозрастной, на авось, то сознательно, целенаправленно, играть с огнём, испытывать себя всё в новых, желательно экстремальных ситуациях, проверять себя на прочность, разуверяться в чём-то, а потом во что-то уверовать, и жить, жить, жить, жадно, стремительно, пламенно, и спешить, и куда-то лететь, и взлетать над землёй, воспарять, и обрушиваться нежданно вниз, на ту же самую землю, падать, с болью, с мукой, с увечьями, и при этом смотреть в небеса, и вставать, и мчаться вперёд, и, очухавшись, рваться ввысь, и всё это называлось особым соединением разных противоположностей, – и всё это, всей этой кипенью, действительно уживалось, уживалось в нём, как и в неустанно воспеваемой им России, у которой, по его ещё юношескому и с годами только крепнущему убеждению, «всё впереди, всё впереди».

        

         Сейчас, в наше с вами, свободное, или псевдосвободное, может быть, но такое, какое уж есть, и какое отпущено всем, сложноватое, как и всегда, невесёлое, в общем-то, время, но зато и такое, в котором вдосталь всяких полезных открытий и действительно замечательной, многоликой и многозначной, настоящей, живой новизны, как-то слишком охотно и много рассуждают, все поголовно, кто поглубже, кто по верхам, о всякого рода энергиях.

         Конечно, они есть. Как им не быть – в мире? Само бытие, весь космос, жизнь в нём – сплошные энергии. И слово, и мысль, и музыка, и живопись, и любовь, и грусть, и радость – энергии. Время, а с ним и пространство, и память – тоже энергии. Везде, во всём и всегда, вокруг – сплошные энергии. Круг из энергий. Коло. Шар. Дом. Свет. Дух. И – путь. Везде на пути – энергии. И – свет созиданья. Так. Энергии бесконечны. И воздействие их все мы ощущаем всегда на себе.    

         Да и мистическое нынче в почёте.

         Но оставим в стороне шарлатанство и паразитирующих на модной теме невежд.

         Посмотрим на дело серьёзно.

         Губанов – поэт мистический, отрицать это невозможно. И – поэт очень русский.

         То древнейшее, ведическое, что было у него в крови, порой смутно, порой отчётливее осознаваемое, но врождённое, диктующее образ и строй, постоянно прорывалось наружу, соединяясь с другими, усвоенными им в процессе духовного развития, традициями, в первую очередь с православной верой.  

В этом сплаве роли кремня и огнива играли интуиция и вдохновение. 

        

         Губанов был прирождённым импровизатором. Надо опять подчеркнуть эту грань его дара и напомнить об этом.

         Когда в нём вспыхивал огонь творчества, он, будучи буквально за минуту до этого совершенно другим, весь, моментально, всем своим существом, почуявшим приближение чуда, преображался.

         Глаза, дотоле какие-то мутные, словно спящие, вдруг ярко вспыхивали, изнутри, из глубины своей, странным, соединяющим жар и влагу, пламенем, а потом, высветляясь всё более, наполнялись какой-то загадочной, межзвёздной, что ли, материей, или энергией, и стояли, как две звезды, посреди бесчасья, во мгле, на краю беды, и сияли.

         В его движениях тотчас же появлялась, я бы сказал, раскованная, вне логики, рисковая сосредоточенность.

         Стихи свои зачастую записывал он почти набело, –  позже, и то неохотно, вносил иногда в текст некоторые, всего лишь, мелкие уточнения.

        

         Когда же он сам начинал править и упрощать собственные стихи, наивно надеясь, что, может быть, на родине их издадут, – и эта самоцензура и редакторство доморощенное настигали его, бывало, уже в поздние годы его, пусть и дико это звучит, потому что был он тогда, относительно, пусть, но молод, ну – за тридцать, подумаешь – возраст! – что ж, возможно и так, для кого-то, я подумал, но не для него, про себя-то он всё уже знал, – когда же свои стихи переписывал он самолично, подчеркну ещё, без принуждения, по причине, для всех неясной, ум за разум, наверно, зашёл или нечто вроде затмения было с ним, такое бывает, — когда же свои стихи, повторяю, он переделывал, – то всё из них исчезало, что было его, губановским, и получался некий блёклый, невыразительный, так, с отдельными блёстками, но без горения, текст.

         Поэтому надо Губанова издавать – лишь в подлинном виде. То, что было записано им – в озарении и прозрении.

         Сивилла, наверное, тоже не заботилась вовсе о стиле.

         Ведические певцы вряд ли правили свои гимны.

         Лирники украинские не брали в расчёт пунктуацию.

         Орфею и в голову не приходило работать над текстом с редактором.

         Вспомним Хлебникова – «и так далее...»  

        

         Следует учитывать громадное воздействие стихов его на людей, особенно при чтении их самим поэтом, впадающим в транс, причитающим, плачущим, кличущим, вещающим, – да и при чтении текстов с листа, когда работает их поле, – чрезвычайно сильное.

         Губанов не только сам обладал мощной энергетикой, но и обострённо-чутко воспринимал все приходящие к нему извне «сигналы» времени и пространства.

         Был проводником между высшей силой, руководящей его творчеством, и своими слушателями или читателями.

         Не зря сказано: на всё воля Божья.

         Губанов и был выразителем воли Божьей.

         Делал это, как умел. Не всегда осознанно. Потому что в состоянии транса сознание спит, а бессознательное создаёт образы. Сказанные и записанные в таком состоянии слова – не результат лабораторно-дотошной работы, но – озарение, ясновидение, пророчество. 

        

         Абсолютно всё, что предсказывал Губанов, с Россией уже произошло. И происходит дальше.

         По счастью, в лавине трагизма брезжит спасительное, отзывающееся не лживым современным практицизмом, а несокрушимым ведическим разумом «всё впереди».

        

         Лёня, Лёнечка! Лёнька. Губаныч.

         Заводила, упрямец, страдалец.

         Я ещё расскажу о тебе.

         А пока что оставайся на старом нашем снимке – молодым, в луче своей ранней и горькой славы.

         Смотри и с фотографий начала семидесятых – уже другим, изменившимся, намаявшимся, набравшимся житейского опыта и не желающим сходить с дистанции; оставайся и на них – поскольку предстоит тебе ещё столькое пережить и столькое сказать, чтобы оставить всем нам свой образ времени.  

Оставайся в стихах своих – навсегда.

         – И сгорев, мы воскресаем Вознесенья вешним днём. Небо с синими глазами в сердце плещется моём.

         Узнаваем ты в любой строчке.

         И свеча твоя – не погасла.

         И лицо твоё – не убито.

         Свечи не догорели, ночи не отцвели, – вправду ли мы старели, грезя вон там, вдали? Брошенная отрада невыразимых дней! Может, и вправду надо было остаться с ней? Зову служа и праву, прожитое влечёт – что удалось на славу? Только вода течёт. Только года с водою схлынули в те места, где на паях с бедою стынет пролёт моста. Что же мне, брат, не рваться к тайной звезде своей? Некуда мне деваться – ты-то понять сумей. То-то гадай, откуда вьётся седая нить – а подоплёку чуда некому объяснить.

         Вот я в начале семидесятых – совсем ещё молодой, несмотря на свой опыт немалый, несмотря на известность свою, вопреки любым испытаньям, – так, с прищуром, с улыбкой невольной, или, может, со вздохом грустным, я теперь, наверно, скажу, – крепкий, очень худой, подтянутый, по природе упрямый, стойкий, сквозь чрезмерность нагрузок – выносливый, безбородый – на грани смутной одиночества и бездомиц, но за гранью их, и надолго, и привычно – рыжебородый, порывистый, весь в движении, то ли внешнем, заметном всем, то ли внутреннем, незаметном для других, сокровенном, скрытом от людских любопытных глаз, от молвы, глубоко в душе, самом важном, к истокам речи, то чрезмерно вроде общительный, то решительно и нежданно, словно вдруг уходя в иное измерение, в мир особый, замыкающийся в себе.  

         Окружающим не без оснований казалось, что я буквально расплёскиваю какую-то мощную, ощутимую ими постоянно, и вблизи, и на расстоянии, где бы ни находились они, странную для них, непривычную, не поддающуюся толкованиям, но очевидную, поскольку она, воздействуя на них, существовала, энергию вокруг себя, на всех путях и перепутьях моих скитаний.

         По их мнению, слишком уж щедро, так, что дальше некуда просто, а порою и безрассудно, растрачивал я себя, – и следовало мне хоть иногда поостеречься, угомониться.  

         Свободно, по собственной воле своей, передвигаясь в пространстве, я всё время, без всяких вынужденных пауз и затяжных простоев, набирался новых, ярких, свежих впечатлений, постоянно и чутко прислушивался к одному мне ясному зову.    

         Интуитивно, всем своим естеством доверяясь живому чутью, находил я нужные, важные, для жизни и творчества, личные, то есть только мои, а не чьи-нибудь, связанные с дыханием, те, в которых и слух и зрение заодно, в которых с душою заодно и сердце, и речь, кровью внушённые ритмы.

         Ждал, бывало, мучительно долго, и страдал, буквально заболевая от невозможности ускорить ожидание, душевного равновесия и того единственно верного звука, что вызывает к жизни стихи.

         Работа шла непрерывно, по законам скорее небесным, нежели человеческим, приземлённым, почти шаблонным, пусть не всегда она была видна тем, кто представляют себе поэта преимущественно странным существом, корпеющим за письменным столом над листом бумаги, вдохновенно заполняемым разгонистым почерком.        

         Вслед за пребыванием на людях, чаще – вынужденным, оттого просто, что деваться некуда было, и куда реже – в охотку, по собственному желанию, неминуемо наставало долгожданное уединение, и даже самое настоящее, в котором нередок бывал и обет молчания, вполне осознанное, иногда необходимое для души и работы моей, отшельничество, – но тут уж меня, конечно, подолгу не видел никто. 

         Сколько себя помню, сквозь все прожитые годы, несмотря на присутствовавшую в некоторых из них, – на чей-нибудь иронический, беглый, с элементом здоровой и трезвой, вроде бы, критики, равнозначной, как правило, полному отсутствию понимания природы творчества, – несуразицу и бестолковщину, путаницу и нелепицу, и вообще этакую житейскую кашу-малашу, сдобренную всякой всячиной, включая и пикантное, и жгучее, и острое, и жареное, как любят сейчас выражаться издатели, готовые, ради публикации этого самого жареного на всё, только бы блюдо такое скорее посмаковать, – словом, несмотря на крутой бытийный замес, на всё, через что я прошёл и чего никому, даже врагу, испытать не желаю, и не вам, всякие сукины дети, порождения междувременья, разбираться в жизни поэта, и никто вам этого права не давал и не даст никогда, и в душу свою я сроду не пускал и пускать не намерен никогда никого, заметьте, и не только своих, их мало, но им тоже грех любопытствовать, но и чужих, их много, легионы их, посторонних, и оставьте в покое все вы человека с его пристрастиями, и ошибками, и промашками, и всем тем, увы, неминуемым, что бывает всегда в пути, и читайте-ка лучше тексты, потому что в них всё написано, всё в них сказано о человеке, о поэте, всё в речи его, – я только и делал, что работал.   

         Откликаясь на бесчисленные тогда, в орфическую пору существования русской поэзии, просьбы, я охотно читал свои стихи в самых разных аудиториях и хорошо знал силу их воздействия на москвичей и жителей провинций.

         Мог я, в молодые свои годы, когда энергии, как говорилось выше, было у меня вдосталь, не только удивлять, но и подавлять.

         Намеренно, с какой-нибудь там близко ли, далеко ли идущей целью, строя некие планы или ставя себе сознательную задачу, из меркантильных ли соображений или ещё из чего-то, чему и определение-то затрудняюсь подобрать, поскольку всего этого не бывало у меня сроду и поскольку подобные завихрения мыслей мне и в голову бы не пришли, по причине их вопиющего несоответствия моей природе, в любой ситуации, в любом состоянии, в любом окружении, находился ли я среди заведомых умников, считавших, что именно они сто собак в литературе съели и мнение их в мире что-то да значит, или был я в компании людей попроще, но хороших, искренних, с душой, с огромным желанием приобщиться к поэзии, постараться её почувствовать и, возможно, понять, или же оказывался среди людей совсем простых, действительно из народа, и благодарен был им за то, что меня они слушают, – я никогда не хотел никого поражать.

         Всё обычно происходило – так у меня искони получается, и к этому я привык поневоле, за долгие годы, – как-то через меня, конечно, словно свыше, и вне меня, неизменно и необъяснимо,  и, пожалуй, само собою.

        

         Предостаточно тех, кто не раз и не два, но достаточно часто для того, чтобы у них давно сложилось об этом собственное мнение и отстоялись в памяти все прежние впечатления, меня слышали и вообще более-менее тесно и часто, по-приятельски ли, по-любительски ли, проявляя интерес немалый к стихам, из любопытства ли просто, да не всё ли равно теперь,  общались со мной когда-то в минувшие времена.

         Каждый из них по-своему представлял, что это было такое – моё чтение стихов.

        

         Юрий Кублановский:

         – Помнится, как читал стихи ещё совсем юный Володя на коктебельской веранде, прикрыв веки, расставив крыльями руки, – само чтение было действо... Мы – уходили от публицистики, но и для нас в ту пору стихотворный текст казался неотделим от мистерии чтения его вслух. Алейников был тут непревзойдённый мастер: при свечах, закрыв глаза и отбросив назад крыльями руки, он не читал – шаманил... Для меня его поэзия – всегда связана, во-первых, с его то падающим, то нарастающим хрипловатым голосом, а во-вторых – с югом.

         Александр Величанский:

         – Тот мощный гул, который он воспроизводит при чтении, сродни эпическому звучанию.

         Татьяна Бек:

         – Юный поэт читал нараспев, отдаваясь музыке стиха, – и слушателей, тоже юных, окатывала волна предчувствий, тревоги, неотстоявшейся в формулах любви и жизни.

         Юрий Крохин:

         – 19 февраля 65-го публика, собравшаяся на первый поэтический вечер СМОГа в библиотеку имени Фурманова, замерла, когда тонкий, высокий юноша, закинув голову, распростёрши как крылья руки, начал декламировать, почти петь: «Когда в провинции болеют тополя, и свет погас, и форточку открыли, я буду жить, где провода в полях и ласточек надломленные крылья...» Трепет озноба ударил меня – верный знак того, что слышу нечто невыразимо прекрасное. Подобное испытал гораздо позже, когда мы уже сошлись дружески, – Алейников читал потрясшие меня свои переводы стихов Галактиона Табидзе. «Ласточек надломленные крылья» пронзили меня, и когда последние звуки умолкли, я понял: это поэт милостью Божьей. Впрочем, вероятно, так подумалось не только мне, – реакция слушателей, помню, была однозначной.

         Мария Николаевна Изергина:

         – Все вокруг только и делают, что ноют в своих стихах. И только один Владимир Алейников – поёт. И в этой музыке, в этом пении – в его изумительных стихах – свет, и – даже в грусти – весть о радости, а ещё в них есть – волшебство.

         Владимир Бойков:

         – Моя первая встреча со стихами поэта Владимира Алейникова началась не с книги – первая ещё только готовилась к печати. В тот раз внёс он с собой в мой дом какой-то своеобразный гул – томительный, беспокойный, завораживающий. Когда же чуть погодя зазвучали его стихи, для меня тотчас же определилась их суть: самоиграющий орган! Теперь я понимаю, все его книги, изданные и будущие, не возместили бы всего, что я мог бы потерять – не будь того первого откровения.

        

         Свидетельства эти привёл я наугад.

         Предостаточно есть и других.

         Если бы я предложил их вниманию читателя даже выборочно, то пришлось бы заполнить ими немало страниц в этой книге.

         Поэтому будем пока что довольствоваться тем, что есть.          Конечно, всегда интересно и полезно сопоставить различные впечатления, мнения, суждения более широкого круга людей, слышавших в ту или иную пору минувшей эпохи, как я и где, в каких условиях, при каких обстоятельствах, читал, бывало, свои стихи.

         Но это не мои заботы.

         Пускай это делают литературоведы – покуда свидетели поражавших тогда воображение современников, довольно частых моих чтений, происходивших всегда с максимальной отдачей, с огромной затратой душевных и физических сил, а потому, наверное, и памятных всем, – ещё живы, и ещё есть возможность порасспросить их о том, о сём.

         Например, Генрих Сапгир, которого при жизни порасспросить о многом как-то забыли, вспоминая общение наше многолетнее и стихи мои, говорил обо мне так:

         – Володя Алейников – юный, зеленоглазый, волосы вьются светлыми кольцами. Читая стихи, он закрывал глаза и впадал в некий поэтический транс. Водке предпочитал вино и портвейн. Южанин – в стихах его очень чувствовалось южнорусское лирическое начало. Володя приехал в Москву из Кривого Рога, где у родителей был дом и сад, и в нём самом была некая степенность и неторопливость. Стихи почти сразу явились в своей зрелости, как Афина из головы Зевса. Так и остались: лучшие – те самые, во всяком случае для меня.

         Одно время мы подружились и путешествовали вместе по Москве из дома в дом, от стола к столу. Сборники стихов Володя печатал на машинке и дарил с исключительной лёгкостью. Сам сшивал, рисовал картинку-заставку, обложку – и появлялась изящная книжица в одном экземпляре. А то и просто от руки писал всю книжку стихов. Я думаю, в Москве сохранилось немало таких рукотворных книжек. Он и рисовал изрядно: помню акварельные портреты и романтически-наивные рисунки тушью — обнажённые женщины. Одно время Володя дружил с замечательным художником Зверевым.

         «Настоящие» книги Алейников начал издавать, как только это стало возможно, и за последние десять лет вышло не менее десяти книг – иные довольно толстые и в твёрдом переплёте.

         Но всё-таки самое дорогое для меня — то время. Как сейчас вижу: Коктебель, на веранде у Марьи Николаевны Изергиной Володя в самозабвении читает свои стихи, вокруг за длинным столом – загорелая наша компания, а в стёкла заглядывают синие кисти винограда.

        

         Теперь я читаю свои стихи на людях очень редко. Слишком редко – считают многие современники, те, в чьей памяти живы чтения мои прежние, те, давнишние, вдохновенные, в ореоле славы подпольной, до достаточно, всё-таки, прочной, вопреки режимному времени, вопреки запретам любым. И, конечно, в первую очередь – на издания. Слава Богу, что на чтения не было их, вездесущих запретов этих. Впрочем, были всё же. Обычно там читать запрещали мне, где считалась аудитория, по-советски, официальной. В институтах, допустим. В клубах. Кое-где ещё. Но случалось, что запреты и там умудрялись обходить. И тогда читал я людям, любящим нашу поэзию, одержимо, по-настоящему, и стихи мои любящим очень, и умеющим слушать их, – в институте Капицы, помнится, и в Курчатовском институте, и в других достойных местах. Ну а чаще читал я – в домах многочисленных, и столичных, и, понятно, провинциальных, но живущих искусством новым, нашей новой литературой, новой музыкой, всей новизною нашей новой, «другой» культуры, всем, что было подпольным, запретным, что назвали потом андеграундом, пусть звучит не по-русски это, но другое не найдено слово, потому и приходится с ним примиряться, друзей и знакомых. Речь живую – не запретишь. Слово – было в начале. И есть. Я читал, хорошо понимая, что стихами своими я помогаю друзьям своим жить. Выживать. Подниматься снова над бесчасьем. Вставать над бездной беспросветной – и рваться к свету. Находить этот свет – в поэзии. В речи. Радость в ней находить. Смысл. Надежду. И быть опять в мире сложном – самими собою. То есть, прежде всего, людьми.   

         Время, когда стихи совершенно всеми вокруг хорошо, замечательно просто, воспринимались с голоса, жили в самом звучании своём, в космических ритмах, в музыке жили вселенской, в сознании человеческом, без всяких там публикаций в периодике, вышедших книг, просто – жили, – как свет живёт, преспокойно, сам по себе, несмотря на пришествие сумерек, несмотря на присутствие тьмы, на злокозненность ночи долгой, потому что за нею вновь непременно утро настанет, это знали все, в этом был несомненный залог выживания и движения, и во времени, и в пространстве, и в человеческом, на упрямстве, существовании в дни, которым, как хлеб насущный, нужен был животворный звук, та мелодия, музыка та, что людей исцеляла, спасала,  – безвозвратно, увы, прошло. 

        

         В древности русская наша, устная, не записанная, но живучая, право, поэзия так и существовала – пелась она, звучала.

         Воспринималась она предками нашими – с голоса. Именно с голоса. Так принято было. Голос – многое значил. Голос – был той средой незримой, в которой существовало слово. Был тем удивительным способом передачи, средством передвижения, механизмом контакта мгновенного между тем, кто читал и кто слушал живую речь, который назвать мне впору таинственным и волшебным. Сказочным, вне сомнения. Есть он – и нет его, вроде бы. Нет его – нет, он есть. Он существует. Вот он. Слово всегда в нём дома. Голос. Чудо какое! Таинство и волшебство. Голос. Логос. Возможность петь. Говорить. Звучать. Голос. Дар небывалый. Свыше? Ну разумеется! Дар. Или, может: жар. То, в чём живёт горение. Голос. Небес дарение. Голос. Речи хранилище. Слова русского сказочный, дивный ковёр-самолёт. Голос. Порыв. Полёт. Голос. Прорыв: туда, где над землёй – звезда. Голос. Возможность: встать. Петь. Говорить опять. Голос. Вера. Любовь. Мудрость. Живая кровь.

         Усваивалась она, поэзия наша, нашими людьми, всем народом нашим, на удивление просто быстро и хорошо.         

         Непременно запоминалась – и надолго. Уже навсегда. 

         Песнь – что за слово: песнь! – веками передавалась – от человека к другому человеку, и дальше, дальше, по цепи златой понимания, по кругу, по колу древнему, от живой души до другой ждущей песни живой души, точно так же, с таким же успехом и с такою же быстротою и надёжностью сообщения, для которой везде и всюду в мире нет никаких преград, как и устная наша, устойчивая, уцелевшая, существующая, словно свет бессмертный, спасительный, ведическая традиция. 

         Восприятие песни такое, усвоение песни такое людьми, такое волшебное запоминание песни – надолго, нет, навсегда, потому что это всегда было, есть и, конечно же, будет, — дожило, кстати сказать, до двадцатого, нашего, то есть, с вами, други мои, читатели, современники, очевидцы, непутёвого и безумного, если правде смотреть в глаза, отшумевшего ныне столетия. 

         Не знаю в точности, как обстоит с этим дело сейчас, но в начале прошлого века моя бабушка, незабвенная, удивительная во всём, что бывало с ней в жизни связано, драгоценная для меня с детских лет Пелагея Васильевна Железнова, в Поволжье жившая, запоминала любую песню, услышав её один-единственный раз – с чьего-нибудь голоса, песню – звучащую, то есть живущую в этом звучании, запоминала её сразу и навсегда. И на протяжении всей долгой своей жизни, даже в глубокой старости, помнила хорошо великое множество этих песен, порою древних, и, что поражало, более того – любую из них могла, при желании, спеть – да как ещё спеть! – сама. 

         Точно так же и моя мама, – там же, в дальнем, степном Поволжье, уже в двадцатых годах, в детстве, да и в тридцатых годах, с новизною их советской, ворвавшейся вдруг в патриархальный мир Сармы, селения древнего на Иргизе, притоке Волги, но духовности всей народной не сгубив, поскольку духовность вообще невозможно сгубить, поскольку она, духовность, в любой беде выживает и всех, кто причастен к ней, хранить её призывает, – единственный раз услышав какую-нибудь песню, особенно стародавнюю, запоминала её, как правило, навсегда.  

         То же самое происходило и с услышанными единожды, но уже навсегда зафиксированными в удивительно ясной памяти народными сказками, притчами, пословицами, поговорками, всевозможными, разнообразнейшими, обо всём, что на свете белом происходит, весьма поучительными и красочными отменно историями из жизни.

         О чём это говорит?

         О том, каким образом, столько веков, несмотря ни на что, сохранялась наша традиция.

         О преемственности её. О живучести фантастической.

         О её величии – в людях.

         О сберегаемом ею – и, конечно, самими людьми, – животворном и светоносном, навсегда прозвучавшем слове.

         Слово звучало не просто так, лишь бы только звучать, но всегда – и с толком немалым, и с пользою несомненной.

         И содержало в себе – самый глубокий смысл. 

         У звучащего слова было движение неудержимое – во времени и пространстве, продолжение было – в новых поколениях, было право на звучание, право на жизнь.

         Речь, структура сама по себе подвижная, универсальная, регулярно, без длительных пауз и простоев пустых, получала дополнительный мощный приток энергии – а поэтому совершенствовалась, развивалась.

         У звучащего слова – была отзывчивая среда.

         Слово действительно было не где-нибудь, а в начале.

         Человеческие деяния начинались – уже за ним, вслед за ним,  после слова, потом.

         Велика была, согласитесь, нагрузка у каждого слова.

         И столь же была велика – и ответственность постоянная, за каждое, даже простое, произнесённое слово. 

         Тем более велика – ответственность ежемгновенная за слово уже особенное, поэтическое, вдохновенное свыше, то есть всегда многогранное, таинственное, исполненное значения высочайшего, содержащее столь загадочно в себе, в ядре своём светлом, под оболочкой звука, уникальный, неповторимый, прочно связанный со вселенскими, жизнетворными, стойкими ритмами, обладающий редкой возможностью выражать всё единство сущего, светоносный уже изначально, воедино собранный синтез всевозможных, даже малейших, ощущений, любых наблюдений, примет эпохи, деталей конкретного, нашего с вами, земного, знакомого времени, реалий родной природы и людского нелёгкого быта, предчувствий, прозрений, прорывов в неведомое, душевных порывов, сердечных, искренних откровений и впрок завязанных на память крепких узлов неминуемого, для каждого человека, здесь, на земле, жизненного, как привыкли мы о нём говорить, опыта, – и держалось всегда это слово на чутье, и всегда возникало по наитию, но, по самой сокровенной сути своей, было оно разумным, и всегда была у него почва, та, на которой ждали его внимание и пришедшее вслед за этим понимание, и выражало оно, это слово, – явь, и стояла за ним – правь.

        

         И мы с Губановым, каждый по-своему, но, смею думать, оба – с достаточной силой, выходит, продлили отечественную, орфическую, устную традицию звучащей песни.

         Как раз об этом и говорит Андрей Битов в своём лаконичном и точном тексте, к месту приведённом уже мною ранее, в другой книге, – том тексте, где «к ночи некстати распелись два юных соловья – Владимир Алейников и Леонид Губанов, освещая себе ночь собственным пением».  

         Там сказано: «Алейников привыкает к свету».

        

         Поскольку я до сих пор «привыкаю к свету», с трудом, надо прямо сказать, привыкаю – и откровенно говорю, что его, желанного этого света, в моей жизни вовсе не столько, как хотелось бы мне ощущать это, в зрелых-то моих летах, – то предпочитаю, чтобы меня не слушали, пусть и дивясь услышанному, как это сплошь и рядом было когда-то, в пору молодой моей славы, а чтобы читали, по возможности – внимательно, изданные наконец в подлинном виде мои книги.

         В них – весь я, со всеми своими загадками и тайнами.

         Грех мне жаловаться на полное отсутствие внимания ко мне со стороны современников.

         Но я и не думаю этого делать. Не в моих это правилах.   Просто – смотрю правде в глаза.

         Наверное, читателей у меня куда больше, чем у Боратынского, в его поздний, мурановский период, в период создания «Сумерек». 

         И ценители у меня есть. И почитатели. И собиратели моих рукописей.

         Но всё же, всё же...

         Вижу я, что по-настоящему я ещё не прочитан, а многими – даже и не раскрыт.

         Ждать научился я давным-давно. 

         Пусть и тяготил меня иногда груз написанного, – но не издаваемые десятилетиями тексты мои на протяжении тех же трудно прожитых десятилетий находили путь к читателям, существуя в самиздате. 

         В изданных моих книгах, по словам Юрия Крохина, действительно «сложилась более-менее целостная и стройная, хотя и далеко не полная ретроспектива» моего творчества, которое, по его же словам, «с идиотическим упорством не замечает литературная критика». 

         Пусть не замечает.

         О ней, этой держащей нос по ветру критике постсоветского «официоза навыворот», я имею чёткое представление.

         Ох, эта тусовочная психология, неумение и нежелание открывать и постигать, привычка избирать в поле зрения то, что выгодно, что удобно именно сейчас!

         Потом – хоть трава не расти.

         О том, что на виду, на слуху, – пожалуйста, критика тут как тут. 

         О том, что в стороне от суеты, – думать им некогда. 

         Для меня ничего не изменилось: до сих пор делю я культуру нашу на официальную и неофициальную, и первая из них мне чужда, а вторая – родная, в ней я существую.

         И если у меня вышли, опять-таки с помощью немногих, но зато настоящих друзей моих, остро понимавших необходимость этого издания, девять больших, даже очень больших по объёму книг, то ещё большая по объёму часть написанного мною за сорок лет работы – так и остаётся неизданной.

         И ничего. Жив.

         Работаю. Не унываю. 

         И даже хорошо, что по-прежнему в жизни моей есть свои, те, кому я верю, – и не свои, чужие.

         По привычке своей многолетней никому не навязываться, так и живу я – в стороне от шума и дележа, предпочитая суете независимость и внутреннюю свободу.

         Некоторые знакомые иногда спохватываются: где я? почему не в тусовке?

         Да всё потому же. Некогда, граждане.

         Я работаю. А работаю я – всегда.

                  

         Воображенья торжество да непомерные мученья, как бы на грани всепрощенья, а рядом – рядом никого. Покуда силятся сверчки пощаду вымолить у неба, я жду и всматриваюсь –  все бы так миру были бы близки. Когда бы все ловили так приметы каждого мгновенья, в ночи оттачивая зренье, – прозрел бы звук, звучал бы знак. Не потому ли мне дана впрямую, только лишь от Бога, как небывалая подмога, душа – и чувствует она, как век, отшатываясь прочь, клубясь в сумятице агоний, зовёт, – и свечка меж ладоней горит, – и некому помочь, никто не может, ничего, что схоже с откликами, нету, – и вот, в тоске по белу свету, на ощупь ищешь ты его.

         Заглянуть намного дальше, чем окрестные бродяги, в дни без горечи и фальши, где приволья вьются флаги. Что ни лето, всё упорней от вранья бежать и бреда в мир, где проще и просторней, чем везде, куда ни еду. Как чумы, страшиться лести, как беды, чураться власти, от небес услышать вести, как и встарь, презрев напасти. В час высокого раденья чуять истины участье в том разъятье, где виденья к чести выведут и к счастью. Взять из хаоса людского прорицанья и зарницы, из песка извлечь мирского драгоценные крупицы. В миг внимания живого видеть сути накопленье, прозревая путь и слово, продлевая изумленье.

         Женя Рейн, Евгений Борисович, славный, в общем-то, человек, петербургский, полумосковский, но, скорее, общепланетный, потому что везде он есть и повсюду он успевает побывать, для него расстояния не помеха отнюдь, поскольку все четыре стороны света для него сегодня открыты, и куда захочешь – езжай, и везде, где надо – бывай, всё его, наконец для него всё распахнуто в мире нашем – двери, окна, глаза, ворота, рты, бумажники, фонды, премии, нет границ для него теперь, все дороги к нему сбегаются, чтобы он проехал по ним, самолёты слетаются все, чтобы он витал в небесах, воспарять пытаясь невольно, становясь, вполне добровольно, в одночасье, полуземлянином, полу – так ли? – ну да, небожителем, что сомнительно, впрочем, – скорее,  просто барственным путешественником, о былых похождениях вестником и заслуг своих прежних заложником, и рассказчиком, не острожником, баек всяческих, у которых ни конца, ни начала нет,   и весьма известный поэт, особенно в пору бредовую нынешнего как бы времени, с его поразительным свойством – выворачивать всё наизнанку, ставить всё, что возможно, с ног на голову, разрушать всё, что в муках создано, – может быть, просто так, неосознанно, лишь бы что-нибудь взять да сказать, ну а может, и не случайно, и сие, вероятно, тайна, или чей-нибудь странный взгляд, летом, несколько лет назад – вынужден буду снова с грустью об этом сказать — заявил, у нас, в Коктебеле сотрудникам ошарашенным Дома-музея Волошина: 

         – Алейников исчез с литературного горизонта! 

         Мне, понятное дело, поскольку нравы у нас в посёлке неистребимо прямые, попросту деревенские, тогда же, незамедлительно, с превеликой, надо заметить, охотой и с нескрываемым любопытством, всеобщим, по поводу возможной моей реакции на это громкое, жёсткое, лаконичное заявление, о нём, не теряя времени драгоценного, киммерийского, дабы в курсе был я о мнении, не каком-нибудь там, а рейновском, не столичном уже, помилуйте, что за древность, общепланетном, так, наверное, надо это понимать мне, в моей глуши, даже слишком оперативно, я сказал бы – молниеносно, как положено им, гонцам или вестникам, доложили.

         Я тогда возмутился даже: как это вдруг – исчез?

         И что это за непонятный, почему-то литературный, горизонт, и откуда такой, – чей он и для кого?  

         У меня, слава Богу, вышло несколько книг серьёзных, одна за другой, чередой, – к неминуемой, надо же, зависти и раздутой привычно ревности «собратьев» моих по перу, если можно так их назвать, а не как-нибудь по-другому, конечно, само собою, поскольку без этого им ни жить, ни дышать невозможно, пожалуй, на ниве той, пресловутой, литературной, в стане том, где они тусуются, где какой-то процесс происходит, уж наверное литературный, как удобно им, литераторам и тусовщикам, нынче считать, а вовсе не имитация процесса литературного, что, на самом-то деле, и есть непреложное определение их брожения, кучкования, пробивания, загнивания, и так далее, невозможно говорить о таком всерьёз, ведь не лить же мне горьких слёз о бессмыслице показной, обходя её стороной и чураясь её давно, есть ли, нет ли, мне всё равно, ведь живу я сам по себе, благо свет есть в моей судьбе,  — да что же с этим поделаешь? — дело житейское, —  их, этих «собратьев» разных, порождение и, конечно же,  времяпровождение привычное, литературно-кулуарное, представьте, макулатурно-будуарное, кошмарное, хоть стой, хоть падай, как в народе говорят, и длится это много лет подряд, и это их процесс, тусовка, мрак, так было, есть, и, видно, будет так, для них, «собратьев», но не для меня, поскольку вдосталь у меня огня, чтоб видеть путь во мраке, чтоб идти, который год, по этому пути, по своему пути, не по тропе, не с ними вместе и не в их толпе, – и сколько уж раз я с этим сталкивался. Да их, думаю, не переделаешь!

         Но тут – почуял я – нечто иное, совсем иное. 

         Сигнал. Симптом очевидный болезни. Чуть ли не знак.

         И Рейн-то, уж кто-кто, но Женя! Он-то сам – не из этой, вроде бы, псевдобратии. Сам ведь кое-чего в жизни своей навидался. Вроде бы знает, почём фунт пресловутый лиха. А наши беседы с ним – и серьёзные, и задушевные! А многолетнее, доброе общение прежнее наше? А помощь моя ему – с изданием книги его? Величал меня он как, бывало? – «собрат по судьбе». Вот ведь как. Я думал – и он «по судьбе». Думал – друг он. Что же он – так?.. 

         Живу я, как известно, в Коктебеле.

         И Рейн вполне, себя не утруждая, не надрываясь, мог пройти от Дома Волошина до моего, который в посёлке нашем всем известен, дома, всего лишь несколько сот метров, дабы здесь, на месте, разом убедиться в том, что я, который, по его словам, исчез, не просто так, а с горизонта, к тому ж литературного, пускай, не всё равно ли мне сегодня, жив – и никуда не исчезал, и много работаю, и дни мои проходят в работе этой, и она, работа, моя, любимая, средь смуты и разброда, – мой свет, мой путь, спасение моё. 

         К тому же, многие знают, я уже написал тогда «Скифские хроники», том, целый том серьёзных стихов, пятьсот восемьдесят восемь вещей, и писал, вслед за этим томом, столь же большую и сложную книгу – «Здесь и повсюду». 

         Ну откуда, скажите мне, в человеке такое вот проявляется – брякнуть что-то, ни к селу ни к городу, так, для словца, наверное, красного, ну а может быть, и по другой, непонятно, какой, причине, остающейся до сих пор неизвестной мне, подозрительной, потому что в ней что-то не то, согласитесь, незримо присутствует, – забывая напрочь о том, что слово – бесспорная истина – всё же не воробей? 

         Что это всё же – озвучивание «общественного мнения» столичного, что ли? – скажите мне – так? 

         Или – то, что ещё называется странновато и со значением, да каким ещё, не называемым, но, конечно, подразумеваемым, –   догадайся, мол, сам, попробуй, – вдруг действительно догадаешься? – ну а может быть, и не проникнешь в глубину выражения этого, не постигнешь его значения, и останешься, брат, ни с чем, побредёшь себе восвояси, пригорюнишься, истомишься в размышлениях долгих, бессонных, но понять не сумеешь вовек, что же это за штука такая, окаянная, неприкаянная, бестолковая, непререкаемая, с недомолвками жутковатыми, с умолчаниями мрачноватыми, с полутайнами придурковатыми и с намёками клочковатыми неизвестно на что, – «есть мнение»?  

         Грустно мне стало тогда, помню. Обидно и грустно.

         Правда, всё-таки ждал я: может, придёт ко мне Женя, – да мы с ним сами во всём по-дружески и разберёмся.

         Но он – увы, не пришёл.

         И горький, тяжёлый осадок – от его, так вот, запросто, нате, мол, походя, за глаза, брошенной, несправедливой, жестокой в общем-то фразы, – так в душе и остался.

         – Поэт на поприще слова должен быть так же безукоризнен, как и всякий другой на своём поприще... Потомству нет дела до того, кто был виной, что писатель сказал глупость или нелепость, или же выразился вообще необдуманно и незрело... Оно сделает упрёк ему... Зачем ты не устоял противу всего этого?.. Опасно шутить писателю со словом... 

         Ах, Гоголь, всё-то вы чувствуете верно, во всё вникаете, многое вы понимаете, Николай Васильевич Гоголь!..

         Тень его, утешающая и грустная, очень грустная, возникла тогда передо мной.

         Присутствие несомненное, чудесное впрямь, его, собрата, присутствие рядом, участие деликатное во мне, целебное впрямь, – его, собрата, участие, его, собрата, внимание ко мне, – ощутил я тогда.

         Эх, Женя! Как же забыл ты, поэт, собрат по судьбе, всё, что давно и верно сказал Николай Васильевич — и тебе, и мне, и другим, всем, навсегда, – о слове?

         Говорят – время лечит. И что же?  

         Через короткое время тот же Рейн уже называл меня «классиком новейшей поэзии».

         Вот тебе на! Этакие – в заявлениях бравых и мнениях – выверты и перепады!

         Ладно уж. Всякое в жизни, как известно любому, бывает.

         И не такое бывало.

         Бог тебе в помощь, Женя! – в жизни, и в отношении к слову, да и в судьбе.

        

         Такая вот двойственность везде и во всём – в отношении ко мне, сколько ни живу, – да всё хлеще.

         Может, и вправду всё у меня «не так, как у людей»?  

        

         И отпирался вместе с домом ключом, что впредь не подобрать, ларец, заполненный искомым, а чем – не вам об этом знать. Не ваш удел, не ваше дело, владенье тайной — не для вас, и, хоть листва и поредела, Господь отраду мне припас. А вы признались  бы, панове, хотя бы в том, что днесь и встарь немало выпили вы крови, кропя мистический алтарь, что вдосталь времени сожрали, привыкнув с мясом вырывать куски побольше, – но едва ли на это небу наплевать. Так будьте брошены в пространство, в холодный морок долгих лет, – вам, трезвым иль впадавшим в пьянство, ни в ад, ни в рай дороги нет. Вертитесь воющей гурьбою вокруг невидимой оси, – а нам-то с песней и судьбою спокойней – Господи, спаси!

         Говорить о таких вещах я вынужден. Но говорю об этом, без всякой обиды, совершенно спокойно. Потому что знаю: спешить мне некуда.

         Кому надо – сами ко мне придут. 

         Сами приходят к читателям – книги мои.

         И время моё – не нынешнее «как бы время».

         Настоящее моё время – впереди.

         Что делать, если чувствуешь многое обострённее, чем некоторые, и смотришь далеко вперёд!

         Так уж я устроен.

        

         Слова и чувства стольких лет, из недр ночных встающий свет, невыразимое, земное, чью суть не всем дано постичь, и если речь – в ней ключ и клич, а может, самое родное. Давно седеет голова – и если буйною сперва была, то нынче – наподобье полыни и плакун-травы, – и очи, зеленью листвы не выцвев, смотрят исподлобья. Обиды есть, но злобы нет, из бед былых протянут след неисправимого доверья сюда и далее, туда, где плещет понизу вода и так живучи суеверья. И здесь, и дальше, и везде, судьбой обязанный звезде, неугасимой, сокровенной, свой мир я создал в жизни сей – дождаться б с верою своей мне пониманья во вселенной.

         Придётся мне процитировать, при всей нелюбви к цитатам, один весьма примечательный и в общем-то верный текст.

         Однажды у нас с Андреем Битовым, долгие годы, со времён молодой нашей дружбы, давно и, наверное всё-таки хорошо, по-своему, знающим и ценящим, тоже по-своему, как умеет он, как получается у него, прозаика, пишущего, кроме прозы, ещё и стихи, мои стихи, словом, нечто для него в самом деле особое, некий мир, которым, наверное, он действительно дорожит, возник разговор о том, что самое время, пожалуй, сейчас, в моих-то годах, при нашем-то, нынешнем, вроде бы свободном книгопечатании, когда, после четверти века замалчивания моих писаний, изданы многие книги стихов моих, целое, можно сказать, Собрание сочинений, пусть далеко не полное, но дающее представление о том, что я сделал в русской поэзии, мне подготовить – и, если удастся, издать моё, мной самим составленное из вещей наилучших, Избранное.  

         Андрей, сперва пробудившись, – поскольку к нему домой приехал я влажным, тяжёлым, даже, может быть, хмурым,  столичным, в духе нынешнего междувременья, с бестолковщиной и абсурдом на каждом буквально шагу, многоликим, впрямь напоказ, а на деле довольно скрытным и весьма коварным, пожалуй, уж во всяком случае с вывертом, с недомолвками, с явным подвохом, с неким ядом подспудным, с похмельным, нехорошим, едким душком, позднемартовским, вряд ли весенним, межсезонным каким-то  утром, за которым, как ни крути, начинаться должен был день, – потом умывшись, потом, по традиции неизменной, заварив себе кофейку, попив его, по глоточку, не спеша, на кухне, потом  позаимствовав у меня две капсулы ноотропила, («одна – маловато, две – в самый раз, просветлить сознание»), наконец-то включился в жизнь, сел за стол, всё на той же кухне, лист бумаги привычно взял, заправил его в громоздкую, вроде тех, что стояли раньше в канцеляриях и редакциях, загремевшую всем своим неподъёмным с виду металлом и блеснувшую тускловато на свету городском, белёсом, с лиловатой прожилкой, машинку, свернул самокрутку с душистым, заграничным, видать, не иначе, табачком, чиркнул спичкой привычно, закурил, затянулся, настроился на труды, поразмыслил немного, покивал головой согласно появившимся мыслям, нажал на одну скрипучую клавишу, на другую, на третью, то есть в ритм вошёл, стал работать,  и вот, весь уйдя в создаваемый им текст, спокойно и педантично, что, вполне вероятно, было у него в крови, потому что говорил он порой, что две бабки у него были немки, наверное, петербургские, не отрываясь ни на миг от машинки, неспешно, слог за слогом, буква за буквой, знак за знаком, дымя самокруткой, прямо набело написал – и потом прочитал мне следующее:

        

         «Несвоевременность (не путать с несовременностью!) – признак большого поэта. Поэтому его – либо убить, либо замолчать. Как-нибудь сделать вид, что его нету. Это вполне биологическая функция общества. То есть происходит автоматически, без зазрения совести. Причина этого проста: мы не хотим отражаться в реальности и не хотим помнить. Сатиру мы любим, потому что в ней легко смеяться не над собой. Поэзию мы не любим точно так, как не любим природу и детей: слишком ответственно. Нам некогда. Некогда чувствовать, некогда помнить. Нам неудобно за самих себя, и тогда мы делаем вид, что нам скучно.

         Владимир Алейников – великий русский поэт, более тридцати лет неустанно пашущий на ниве отечественного слова. Слава мира запечатлена в его стихах с такой силой, что нам легче всего отказать ему в той славе, которую раздаём сами, – в мирской.

         Несуетность — признак большой работы. Её тоже удобно не замечать, чтобы не сравнивать со своей.

         Пришла пора издать В. Алейникова так, чтобы всякий взявший книгу в руки заподозрил, кто это. Я вижу том, в жанре «Библиотеки поэта», с предисловием, раскрывающим масштаб и уникальность его творчества, с академическим комментарием, изданный не как сумма текстов, а как единая большая книга, представляющая собою художественную ценность сама по себе. Эта книга должна попасть по адресу – в руки подлинного читателя.

         Алейников – это не человек, не тело, не член общества – это облако. Облако поэзии. Надо поймать его в переплёт.

         Я счёл бы для себя честью написать о нём для этой книги. Я бы постарался исполнить это на уровне, достойном его поэзии.

         26 марта 1996                            Андрей Битов».

        

         Придётся «облаку» высказаться.

         Для чего? – вы, быть может, спросите. Для того, чтобы, перефразируя моего любимого Хлебникова, читателю взять верный «угол своей ладьи и звезды».

         Ещё Гермес, в незапамятные времена, и в такой седовласой и туманной, призрачной древности, что её обозначить можно выраженьем «давным-давно», поскольку был, не забудьте, человеком он образованным и действительно многое знал, обратил однажды внимание на единство законов Вселенной.

         Он первый назвал человека не чем-нибудь, а «микрокосмом».

         И высказал как-то идею, здравую, согласитесь: ежели вы хотите познать всю нашу Вселенную, то познайте прежде – себя.

         Здесь – ключ к наиболее верному пониманию текстов моих.

        

         Я – русский поэт. Русский – потому что мыслю по-русски. 

         И я поэт – это важно всем знать сегодня – ведический. 

         Из родной, древнейшей ведической традиции уходить мне, право же, незачем, да и некуда – я в ней дома. 

         Конечно, я православный человек. Но в нашем народе, с его многотысячелетней историей, более древний и глубокий ведический пласт всей культуры его и духовности, в силу самых разных причин, так уж вышло, соединяется с относительно свежим, так скажем, и недавним всё же пластом привнесённой в древнее лоно христианской, пришедшей извне на родную почву, культуры.

         На этом соединении всё у нас доселе и строится.

         Ещё в былую эпоху, в семьдесят третьем году, в давней вещи своей, я писал:

         – Язычество в обнимку с христианством влачит неувядающие дни, –

         но тогда меня, к сожалению, как и, впрочем, в эпоху нынешнюю, за вычетом редких, знающих, что к чему в мире нашем, людей, почти никто из моих читателей, современников, собеседников старых, друзей образованных, – так и не понял. 

         У меня – пора бы запомнить, поскольку это основа речи моей, – ведическое отношение к миру, к яви, к прави в нём (вот где корень русского православия), к слову, началу мира, к дому, к свету, к пути, к духу и к человеку.

         К тому же, поэт я мистический, – но это, вроде бы, стали, хотя бы чуть-чуть, понимать. 

         И ещё: я вовсе не лирик – пусть принято почему-то думать именно так, – не только лирик, вернее, но поэт, на других непохожий и в привычные, узкие рамки общепринятой классификации почему-то, к досаде некоторых, понимающих всё упрощённо или, может быть, не желающих разобраться в этом, давно уже и упрямо не умещающийся, потому что не только в лирике дело всё, но ещё и в другом, – дело в синтезе, в полифонии тем, задач и способов разных выражения, то есть в умении всё  звучание многогранного, многодонного естества, словно в музыке, объединить, – и, поскольку эпична музыка бытия, то, её выражающий, пусть по-своему, как умею, как диктуется это свыше, – я, скорее, всё-таки эпик.

         Моё понимание эпоса – отдельная, сложная тема.

         Просто – поймите – я вынужден сейчас указать, обозначить эти, не чьи-нибудь, но мои, да, только мои линии, эти начала.

         Приходится, братцы, торить, в мире нынешнем, вроде бы или якобы цивилизованном, как в пустыне какой-нибудь, тропы.

         В открытом, свежем пространстве современному человеку, с таким грандиозным хаосом у него в голове, что впору запутаться даже в трёх соснах, ориентироваться на местности или в речи, право же, трудновато. 

        

         Великие мистики древних русов, Орфей и Зердест Спитама (его привыкли называть потом Заратуштрой), – были, прежде всего, для времени своего и для прочих времён, поэтами.

         Ведические, древнейшие тексты – скажем, Ригведа, столь удачно перенесённая в своё время из Поднепровья в Индию переселившейся туда, в иные края, частью древнего нашего народа многоплемённого, что сохранилась там, пусть в уже трансформированном, пусть с утратами всякими, виде, – мистические, безусловно, жреческие, провидческие, вечные произведения, и археологи нынешние, исследователи упорные столь знакомых мне с детства курганов по обе стороны, левую и правую, Инда-Днепра, воочию, многократно, в этом уже убедились, ибо вся мифология древних этих курганов близка, порой до мельчайших деталей, до совпадений, один к одному, к мифологии книги чтимой, священной для предков наших, Ригведы.

         Ведической, светлой, древней, но до сих пор современной, стало быть, вечной мистикой, как музыкою, пронизано «Слово о Полку Игореве».

         То же самое – в русской мифологии, сказках и песнях (особенно украинских, сохранивших древнейшие самые жилки бьющиеся и подспудные, уцелевшие чудом, слои), в представлениях о мироздании, о гармонии в нём, о таинстве бытия, о природе творчества, о судьбе, о яви, о вере, о Земле стародавней нашей и живущем на ней человеке. 

         Везде одна почва, всё издревле взаимосвязано.

         Это именно русская, не заёмная, не заморская какая-нибудь, а, я бы сказал, врождённая, кровная, здоровая мистика, очень, между прочим, заметим, земная – и одновременно с этим небесная, напрямую, миллиардами связей незримых и нитей духовных, прочно соединённая с Космосом. 

         Быть может, вместо вот этого, моего, пускай не вполне сформированного, пускай наивного, но зато, поверьте мне, старику, искреннего, в порыве душевном, связанном с мыслью, вспыхнувшего звездою в небе, определения этого древнего, русского мистического, в дальнейшем ещё найдётся другое, более точное, веское, сжатое определение, взятое из богатейшего арсенала ведической нашей отечественной традиции.

         Вся настоящая русская изумительная поэзия – мистична, и это именно ведическая мистичность.  

         Державин, Струйский, Жуковский, Батюшков, Пушкин, Тютчев, Боратынский, Языков, Дельвиг, Вяземский, Лермонтов, Майков, Фет, Полонский, Толстой, Бунин, Анненский, Хлебников, Клюев, Волошин, Нарбут, Гумилёв, Клычков, Заболоцкий – и так далее, вплоть до нашего, двадцать первого века, – поэты ведические и мистические, а не какие-то там «романтики», «классицисты», «натурфилософы» всякие, «певцы родимой природы», «певцы родной старины», «символисты» и «футуристы», «акмеисты», «смогисты» и прочие представители разных течений и числа немалого школ.

         Велико в поэзии нашей значение подсознания, озарения и наития, которое, будучи в дружбе с чутьём, неизменно и смело выводит на верный путь.

        

         Когда я пишу, то всегда ощущаю себя так странно, словно я подключён к чему-то, открывающему глаза мне на мир и дающему доступ к пониманию сущности самой сокровенной всех разом явлений.

         Впечатленья мгновения каждого моментально соединяются с пробуждённой тут же прапамятью – и я слышу особую, дивную, возвышающую меня и дающую речь мне, музыку – и отчётливо,  каждой клеткой, каждым нервом своим, ощущаю первозданную, полновластную, для всего в мире этом единую, исцеляющую, спасительную гармонию бытия.

         И я выражаю в слове то, что вдруг открывается и столь ясно слышится мне.

         Что это – там, в высоте?

         Поле информационное всей великой Вселенной?

         И когда порою меня спрашивают: как вы пишете стихи? – зачем объяснять?

         И смысл поступков строен стал и строг, и голову я выше поднимаю, и мир, как есть, душою принимаю, покуда жив я светом – видит Бог. Единым домом станет нам Земля – вы, циники, и вы, приспособленцы, вы, чужестранцы, вы, переселенцы, – какие дали зрите с корабля? Не зря на крыше хижины моей ржавеет якорь, кем-то позабытый, – надежды символ верной стал защитой на острове меж древних двух морей. С дельфиньей стаей журавлиный клин, сетей рыбацких клочья и грузила, и всё, что прежде исподволь грозило – зрачок змеиный, жуть средь вязких глин, и оползень, и ливень, и разбой, смешавшиеся с осыпью событий, лавиной слухов, порослью открытий, отчётливей я вижу пред собой. И жажды мне безмерной не унять – всё впитывая, чувствуя, вдыхая, приветствую, в прозрачный шар сгущая, чтоб суть постичь – и, может быть, обнять.

        

         (Две записи. Для себя. Но, может быть, с ними – слово.

         Тоскуя. Но и любя. Надеясь. И – веря снова.

         Четвёртое число, четверг, декабрь.

         На зимнем склоне года, уже – две тысячи третьего. 

         На долгом подъёме века, уже – двадцать первого.

         На взлёте? Да кто его знает! Кто ведает? Может, и так.

         Во всяком случае, силы при мне. Посему: хорошо бы – так.

         Декабрь – и всё этим сказано.

         Зима. Начало зимы. 

         И столькое с нею связано, что при одной лишь мысли об этой поре душа, даже под тяжестью пережитого, норовит встрепенуться, как птица, светлеет, звучит, обретая дыханье и новое зренье, таинственной и вместе с тем бесконечно простой, несмотря на её безусловную сложность и даже причудливость, музыкой жизни – моей, а не чьей-нибудь, – жизни, в которой пришлось навидаться мне всякого – и хорошего, и дурного, и такого, чему названия, как ни бейся, не подберёшь.

         А в окне и черно, и снежно, и всё ещё так просторно, что огням в округе хватает их мерцанья сквозь сырь и хмарь.

         И вечер неспешный длится – и вот переходит в ночь.

         А ночь переходит – в речь.

         А речь переходит – в свет.

         А свет – остаётся в мире.

         А в нём что ни шаг, то грань.

         И явь – за любою гранью.

         Такая, как есть. Но – явь.

         С надеждой – на пониманье.

         Число  тридцатое, вторник, московский снежный ноябрь.

         На зимнем подъёме года, уже – две тысячи четвёртого.

         На взлёте нового века, уже – двадцать первого.

         На долгом, свободном дыхании. Привычном. Именно так.

         – Лишь ты разгадать в состоянии имя времени. Помни об этом!..

         Расставание? Предстояние. Перед опытом. Перед светом.

         Встреча – в темени. Путь – во времени. Шаг – в пространстве. К любви и славе?

         К вере. К чаянью. К древу – в семени. К тем, кого вспоминать ты вправе.

         Полночь минула. Не покинула. Стала песней о том, что было.

         То-то ключ потайной мне вынула от всего, что сама любила.

         Кружат за окошком чёрным бесшумные, грустные птицы.

         Число тридцатое. Вторник. Снежный ноябрь в столице.)

         В неспешных действиях, поступках и словах есть свет особенный – и мы к нему стремимся, и от бессмыслицы назойливой таимся, зане с державою былою дело швах. И, не бахвалясь, мы с трудом своим дружны в тоске, в рассеянье, в забвении, в скитанье, поскольку жертвенное жизни прорастанье мы чуем пристальней на грани тишины. Покуда вижу я негаданный просвет во тьме безумия, в чаду кровопролитья, иду на ощупь я, но всё ж иду за нитью – тонка она – такой у вас и вовсе нет. Покуда слышу я то гул на берегу прибоя позднего, то птичьи восклицанья, приемлю долю я, отринув отрицанья, и перед родиной своею не в долгу. Покуда призван я в ненастный этот мир для песни, славящей его преображенье, я, порождение его и отраженье, творю неслыханный свидетельства клавир – о том, как рушилась эпоха, о таком, что было истинным, что век опередило во имя радости, – и вот земная сила дарует веру мне – и светлый строит дом.

         Не то чтобы слишком уж редко, но лишь изредка, так получалось, не по-дружески, нет, по-приятельски, виделись мы с Кублановским.

         Юра существовал подчёркнуто автономно, сторонясь опасностей всяких – явных, тайных, мнимых, любых, – нежелательных, прежде всего, жить мешающих человеку, раздражающих, огорчительных, – не до них ему было тогда, –  избегать научился он даже тени, даже намёка, дуновенья малейшего той, действительной, воображаемой ли, не всё ли равно, не все ли страшны они оптом, опасности, – не лучше ли и не проще ли слинять куда-нибудь вдруг, исчезнуть в снегах, раствориться в дождях, закрыться в норе, запрятаться в тёплой берлоге, покуда минуют беды, когда не пойдут по следу, не станут стучать к соседу, искать, потеряв интерес к погоне, к поискам слова, которое, хоть и не ново, исправно служить готово делу, прежде всего, борьбе, гульбе и судьбе, – всегда он был сам по себе.           

         Он сумел, не знаю уж – как, но догадываюсь, избежать крутых, жестоких гонений – и, вопреки всему, даже здравому смыслу, а с ним и абсурду повальному, процветавшему в годы бесчасья. удержался в университете, в отличие от меня с Михаликом Соколовым, хороших студентов, но ненавистных властям смогистов, под гортанные крики Руслана Хасбулатова, главного хана эмгеушного комсомола, призывавшего нас изничтожить, и примкнувших к нему мгновенно исполнителей, жаждущих нас растерзать на месте, поскольку сверху были даны указания поступить с нами только так, дабы знали, кто в доме хозяин, с небывалым шумом, разнёсшимся по великой советской стране и достигшим стран зарубежных, как-то быстро, охотно изгнанных.

         В шестьдесят четвёртом – шестьдесят пятом годах, таких далёких, что их, как дети считают, отсюда, из лет постсоветских, не видно, мы все вместе, юные, светлые и наивные, в большинстве своём, за вычетом, впрочем, некоторых товарищей наших былых, отнюдь не страдавших наивностью и знавших уже тогда, что к чему, что почём и как им обойтись без излишних сложностей,  учились на искусствоведческом отделении истфака МГУ.     

         Но власти, непостижимые в своём кремлёвском величии, в значении неувядаемом, в ореоле партийных правил и марксистских незыблемых догм, да с ними ещё и чекисты, наследники правоверные железного ржавого Феликса, и университетское начальство, тут же принявшее к сведению указания с эмпиреев и внизу, на столичной почве, перемешанной с глиной, цементом и песком, дабы что-нибудь возводилось на ней когда-нибудь, по известной системе потёмкинской, а на самом-то деле только разрушалось да разрушалось, проявив немалую прыть, позаботились, вместе, о том, чтобы нас поскорее, нагляднее, очевиднее разъединить.

         Нас с Михаликом Соколовым позже всё-таки, с помощью некоторых людей, хороших действительно, в том числе и писателей, из числа либерально настроенных и сочувствовавших молодым, но уже гонимым страдальцам, по традиции, так уж водится на Руси испокон веков, пусть со скрипом, пусть и не сразу, но, представьте, восстановили, и стали мы вновь учиться, и вскоре я перешёл на вечернее отделение, брал порою академические отпуска – и, если уж честно говорить, был не больно-то образцовым и совсем не исправным студентом, – и диплом защитил наконец только в семьдесят третьем году. 

         Юра же как раз исправно, в меру дисциплинированно, без всяких нежелательных эксцессов, осторожно, семестр за семестром, год за годом, тишком да молчком, отучился – и постепенно, без особого афиширования, но решительно, целенаправленно, и подчёркнуто, проведя меж собой и друзьями черту, пусть незримую, пусть существующую лишь в сознании  трезвом его, рассудительного, как выяснилось, молодого поэта, Куба, патриота, смогиста бывшего, диссидента, вдруг обособился. 

         Он ездил по любимой им России, работал в разных, иногда случайных, местах, задерживаясь то на Соловках, то, например, в Архангельске, надолго, то где-нибудь ещё, куда его влекла, вела, нежданно заносила какая-никакая, но судьба.

         Для него, человека взрослеющего, шло его, для него назревшее, «семидесятое время».

         Он оброс, как и все мы почти, бородой, он втянулся невольно в кочевую, бездомную жизнь.

         Наверное, всё это было на пользу, только на пользу.

         Вдали от Москвы у него находилось достаточно времени для самообразования, для его ночных размышлений, для писания новых стихов.

         Юра писал свои циклы, небольшие такие тетради, – и хорошо понимал, что нашёл наконец свою форму. Он даже не поленился, что вообще удивительно, сообщить мне об этом, лично, вдруг прислав мне однажды на Украину, где жил я, как всегда, в родительском доме, в тишине, и много работал, коротенькое, строк в десять, возбуждённое, торопливое, но искреннее письмо.

         Я тоже считаю, что это была его, незаёмная, форма самовыражения.

         И совершенно зря он позднее сам отказался от неё, почему-то усердно принявшись тасовать, словно карты, стихи и «строить» из них свои книги, предназначенные для издания, как-то совсем по-советски, книги, по-моему, просто сборники, с нужной тематикой, сборники, но не книги, некие композиции, в которых куда-то ушла, куда – никто не узнает, возможно – уже навсегда, органичность, прелесть, наивность, наигранная немного, но всё же необходимая, оправданная, потому что дружила с ней артистичность, нешуточная свобода, раскованность изъяснения, и юмор, и патетичность, и свежесть, и даже глупость, представьте себе, случается в поэзии и такое, и вовсе не в северянинской, а в кубовской, и ещё многое, очень многое, связанное с особенностями своеобразного, кубовского, с вывертами, с изъянами, с нелепостями, случайностями, бредовостями, с историческими экскурсами, гражданскими убеждениями, российскими парадоксами, к ним впридачу, тут же, дразнящими, пикантными, заграничными соблазнами, так, прозапас, и совсем уже полушкольными, со  шпаргалок, вроде бы, списанными, ни в какие ворота не лезущими, утверждениями и тирадами, от которых дурно становится, но которые, как ни странно, входят в кубовский круг познаний, а за ними – с тайной, прозрением, непредвиденным откровением, с попаданием точным в цель, а потом – с провалом куда-то, за провалом – с подъёмом ввысь, к сожалению, вовсе без музыки, нет её, отсутствует слух, да и с ритмом не всё в порядке, но зато наблюдательность есть, страсть к подробностям, к точной детали, к эротичности переменной и практичности неизменной, своего, тем не менее, кубовского, подчеркну я опять, сознательно, дабы ясность внести, мышления, своих приёмов и навыков, насильничать над которыми просто-напросто, братцы, грешно.

         Разумеется, да, разумеется, каждая вещь отдельная в изданных, и за границей, и у нас в отечестве, в пору свободного книгопечатания, в толстоватых, с обложками броскими, в меру тонких, совсем тонюсеньких, наподобье брошюр, его книгах, существует сама по себе, (как и Куб, сочинивший их, существует благополучно, год за годом, сам по себе, обособившись, отделившись от былого, весь в настоящем, весь в себе, вещь в себе, да какая, штучка просто, столичная, вроде бы, но отчасти провинциальная, с заграничной надёжной прививкой и с умением, где бы ни был он, приживаться и выживать), будучи, в общем хоре, не слаженном, по причине, увы, отсутствия слуха, да ещё и проблемы с ритмом, вполне, так может казаться некоторым, самодостаточной, и выстроенные им с натугою, ощутимой даже на расстоянии, сразу, с первого взгляда, группы или скопления некоторых стихов тоже кое-кого из читателей впечатляют.

         Но я вспоминаю его самиздатовские, давнишние, тонкие, слишком лёгкие, мотыльковые прямо, книжечки, убористо напечатанные на половинках листа, стандартного, машинописного, под настроение, видимо, с удовольствием им разрисованные виньетками, завитушками и милыми почеркушками, с нежностью несомненной и неизменной грустью.

         Зря он, столько уж лет, что и счёт им давно утерян,  до сих пор, с упрямством, понятным, очевидно, только ему, никого не желая слушать, ничего не желая знать, из каких-то соображений, продиктованных, видно, смущением и досадой на несовершенство молодых писаний своих, отказывается, открещивается и от стихов смогистского периода, с их элементами наива своеобразного, с их угловатой, ломкой грацией и трагическим, назревающим в их сердцевине, старомодным, ранимым лиризмом.

         Думаю, тексты эти ещё напомнят ему о себе.

         Как бы то ни было, Юра, путаясь, ошибаясь, обжигаясь, надеясь на лучшее, искал свои пути.

         Независимость, как известно, всем и повсюду на пользу и всегда, как бы жизнь ни складывалась, удивительно хороша. Уединение, даже отшельничество – тем паче.

         А чужая душа, наверное, поговорке согласно, действительно, как ни гадай – потёмки. 

         И подчёркиваемое, кстати и некстати, Юрой, осознанное как спасение, отъединение от всех нас, от старых товарищей, попахивало и ревностью, и матёрым его эгоизмом.

         Но Бог ему, а не люди, в жизни пёстрой его и в творчестве, для кого-то спорном, судья.

         Для меня почему-то дороги не нынешние, а прежние, молодые, светлые образы друзей – вот что я сознательно, правоту свою понимая, перемены все принимая близко к сердцу, периодически, где возможно, где к слову придётся, хоть и с тяжким, уже не скрываемым ото всех, огорчительным вздохом, словно красной размашистой линией под строкой неровной, подчёркиваю. 

         Несмотря на то, что со временем люди вокруг меняются, что так сильно, нередко к худшему, изменились они к девяностым, со свободой пришедшей, годам, и, тем более, в новом столетии, надо, всё-таки надо видеть то хорошее, что, несомненно, было в них, что, надеюсь, есть в них, потому что это хорошее для меня-то — уж точно, ничем, никогда и нигде, не заменишь. Хорошее, согласитесь, господа, вообще невозможно вычеркнуть напрочь из жизни.  

         И я вздыхаю и вижу Кублановского – Куба, Кубика, так мы его называли, и прозвище прижилось, – вдруг, для всех неожиданно, появившегося в Москве, приехавшего ко мне, сидящего в уголке на расшатанном старом стуле в характерной своей, угловатой, слегка изломанной позе – с подвёрнутою ногой, попивающего с удовольствием дармовое сухое винцо, похохатывающего надтреснутым, с коготком в гортани, смешком, поглаживающего симпатичную, пышную, длинную, – вовсе не такую, как нынче, подбритую и тщательно слишком подстриженную, – кочевую, густую бороду, рассказывающего о том, где был, что изведал, что видел, – и наконец вытаскивающего из потрёпанной сумки вместительной очередную тетрадку. 

         Читал он своеобразно, с наивной, чуть нарочитой, но привычной всем аффектацией, то вытягивая в мелодию с диссонансами звонкие гласные и за их звучанием следуя, будто слепо, с размаху, тычась в низковатый для слов потолок, то подчёркивая по-актёрски резковатым, коротким жестом поднимаемой, в нужное время, длиннопалой правой руки, мысль какую-нибудь серьёзную, суть подспудную стихотворения, с отработанной им, отшлифованной в невозвратные наши, орфические, драгоценные времена, то ли, вроде бы, вопросительной, то ли, вроде бы, утвердительной, зыбкой, шаткою интонацией, словно сам себя убеждал в чём-то нужном и в чём-то важном.

        

         – В океане пронзительной сини, в устремлённой пыли световой возникаю с букетом полыни над изрытой кротами землёй... Я согласен на всякую дружбу, я согласен любимое сжечь, только б вышла из мозга наружу недостойная юности желчь. В чём повинен я, хлебные злаки, что в сей пахоте кроме корней вижу крыс я кровавые драки и убитый оскал лошадей. Вижу я прокопчённые лица, рты багровые страшных людей и того, кто готов застрелиться в светлой комнате дачи своей. Отчего мне доступно лишь это, а не белые травы от рос? В холодке наступившего лета жду ответа на этот вопрос.

        

         Насколько я помню, это стихотворение — из Юриного сборника «Небесная прогулка». Да, так и есть. Точно. Может, что-нибудь ещё вспомнится? Вспомнилось. Всё оттуда же. Из прогулки. Небесной. Кубовской. Ну-ка, где они, эти опусы? Вспоминайтесь-ка. Поточнее. Так. Звучите. Без комментариев? Хорошо бы мне обойтись, хоть однажды, без таковых. Но какие-нибудь мои, а не чьи-нибудь там, слова средь стихов стародавних кубовских, почему-то сегодня вышедших из былого, вполне допускаю, может быть, ещё и появятся.

        

         – Есть три скамейки мокрые теперь от частых дождиков октябрьских. На одной с Мариной мы сидели как-то ночью, я был юным и вскоре мы расстались. На другой Ирина полюбила вдруг меня, когда казалось всё конченным и навсегда решённым. На третьей с Леной мы сидели день назад, был жёлт и чист осенний листопад. Их скоро занесёт. Не листьями, а настоящим снегом. И деревья враз позабудут о их существовании простом, большие ветви с чёрными шипами графично в небе распростав. Марина вышла замуж неудачно и говорят, что помнит обо мне. Смеётся. Ирина любит до самозабвенья, и именно поэтому Елена покончила со мною навсегда.

         (Когда Кублановскому неведомые подмосковные хулиганы свернули нос набок, он был ещё молодым поэтом. Не нос, конечно, а Куб – так его все звали. Числился таковым. Поэтом – и всё тут. И баста. Молодым, понятное дело. По возрасту подходил. Было ему в ту пору всего восемнадцать лет. Состоял, разумеется, в СМОГе. Куда же нам – без него? Считался, представьте, другом. Учились мы вместе с ним в Московском университете. И не только на отделении престижном, искусствоведческом, но, так почему-то вышло, даже в группе одной. Впрочем, группа одна и была, всего-навсего, на истфаке. И в ней имелось навалом весьма колоритных людей. Кто откуда, часть – из провинции, остальные – сплошь москвичи. Куб в Москву приехал из Рыбинска. Огляделся в столице. Освоился. Приобрёл свою кличку, прилипшую навсегда к нему: Юра – Куб. Заимел друзей и приятелей. Заводил романы. Писал свои ранние циклы стихов. То есть, был тем, кем все его в те далёкие годы считали: милым парнем, чуть инфантильным, но всегда себе на уме, неизменным любителем кайфа в самых разных его проявлениях и ценителем удовольствий, большей частью халявных, приятных и уму, и душе, и сердцу, по карману отнюдь не бьющих, а скорее наоборот – позволяющих сэкономить на гульбе, чтоб на жизнь – в загашник, и живи себе – кум королю, – был он в нашей пёстрой среде вроде – так ли? – совсем своим, ну, во всяком случае, так мы наивно его называли: свой – и всё тут, и всё этим сказано, а вот вправду ли свой – неясно, да чего уж там выяснять, если всюду ходил он с нами, выпивал в компаниях наших, то и дело стихи читал, значит – званье своё оправдывал, отрабатывал – так, между прочим, и опять с головой окунался в удалую житуху богемную, и – «за всю Москву» не скажу, велика и сумбурна столица, но в квартирах, где мы собирались, где вовсю общенье бурлило, где кипели юные страсти и стихи вечерами читались, и особенно – на «психодроме», славном дворике МГУ в самом центре, на Моховой, где любили сидеть мы когда-то на скамейках, среди листвы, жёлтых стен «альма матер», музыки мегаполиса, неба синего или серого, что зависело от погоды, от времени года, и, возможно, от настроения, большей частью тогда приподнятого, – Юра, он же – всеобщий Куб, иногда и помягче – Кубик, был – весьма известным поэтом. 

         Нос – это вам не шуточки, не какие-нибудь случайные, так, для понта, хухры-мухры. Нос – это самый центр человеческой физиономии. Как Москва – посреди Союза. Как любимый наш «психодром» посреди огромной Москвы. Как пробившийся вдруг сквозь хмарь светлый луч посреди «психодрома». Нос – это часть лица. Да какого лица-то – Кубова! Да какая часть – самая важная. Самый центр его. Самая суть. Нос – не сон. Это – явь. Давнишняя. И всегдашняя. И грядущая. Нос – надежда, отрады ждущая. Нос – тропа, по жизни ведущая. Звёздный час. Колокольный звон.

         В нём три буквы – в понятье этом, в слове этом серьёзном – нос. Нос – ответ. Иногда – вопрос. Иногда и совет. Завет? Ох, чего же в нём только нет! Нос, особенно Кубов, – знак. Символ, зримый не просто так. Нос – примета. И метка. Весть – обо всём, что на свете есть. Флюгер. Компас. И даже – меч. Словом, то, что надо беречь. Нос – не наше, Кубово всё. Выстрел. Хокку на шляпе Басё. Тайный спутник. Фантом. Двойник. Ощущений земных дневник. Нос – из Гоголя? Нос – из Свифта? Нас морочат? Подобье лифта: вознестись от земли до звёзд. Нос – несложен. И нос – непрост. В нём три буквы. Как в слове Куб. Нос, понятно, был Кубу люб. И подумать ведь: бах! – и вбок. Нос, по счастью, – не колобок. Никуда не катился он. Просто – стал, как кошмарный сон.

         Было дело не где-нибудь там, далеко, где «отсюда не видно», а, конечно же, в Подмосковье. В Подмосковье, само собой. То есть – близко. Так – ближе к телу. То есть – к носу. Ведь нос – часть тела. Часть всего. Но – какая часть! Часть – как честь. Но и часть – напасть. Просто страсть. А точнее – страсти. Не по носу ли? Так, отчасти. Не по лобной – под чёлкой – кости. Нос поехал к знакомым в гости. В дачной местности, на природе, был пикник. Что-то в этом роде. А точнее – была гулянка. И застолье. А может – пьянка. Выпивали и говорили. Закусив, не спеша курили. Говорили и выпивали. Даже песенки напевали. То-то «гости съезжались на дачу». Быть на даче – уже удача. Из Москвы – в Подмосковье: чудо! Коль гульнуть захотелось люду, то поедут куда угодно: все мобильны и все свободны. Наплевать на время тяжёлое! Был гостям дух свободы люб. Люди, вроде бы, и не квёлые. Каждый молод и, чай, неглуп. А потом разъезжались, весёлые, расходились. А с ними и Куб.

         Вот его хулиганы и тюкнули. По носу. Били – правой рукой, по-боксёрски, умело. Бах! – и всё тут. Гуляй, студент!

         Нос повернулся – вправо. Как на шарнирах каких-нибудь. Преспокойно. Легко и просто. Повернулся – да так и застыл.

         Допускаю, что носу Кубову находиться в таком положении было даже удобнее, нежели в положении, всем привычном.

         Ну а может, по ветру носу было так удобней держаться. Может, чуял он ветер грядущий, не прямой, а иной, обходной?

         Не отсюда ли всё началось – все уловки, все хитрости Кубовы, все предательства, поиски выгоды, благ, кормушек и льгот – для себя?

         Что-то в нём изменилось тогда. Окончательно. Бесповоротно. Что-то щёлкнуло – может, в мозгу, ну а может, в носу, – кто знает!

         Нос – показывал вправо. Герои, в старом фильме про Айболита, распевая песню об этом, как известно, идут в обход.

         Куб – героем не был. К тому же – настоящим. Был – просто Кубом. Эгоистом в квадрате. В чёрном. По Малевичу. Был – собой.

         Нос показывал – вправо. Тропка обозначилась. Обходная. Покумекав, студент правоносый на неё охотно ступил.

         И с тех пор – всё пошло как по маслу. Все вокруг – за правду страдали. Куб – не знал ни тоски, ни печали. Нос указывал – верный путь.

         Пожалел его Дима Борисов. Приютил его у себя. Подыскал ему докторов. Те – поставили нос на место.

         Но незримое место носа – было справа. Правее, чем надо. Там была для Куба отрада. Тайну эту Куб свято хранил.

         Нос был – флюгером. Стрелкой магнитной потаённого, верного компаса. Нос был – флагом: капитуляции и победы, в единстве странном.

         Нос был – песней. Вначале – вроде бы модернистской. Потом – с оглядкой на традиции. То есть, трезвой. По расчету. Не по судьбе.

         Нос был – камнем, в фундамент заложенным. Стал он – камнем, судьбою брошенным: и в фундамент, и в Куба практичного. Камнем веры – сей нос не стал.

         Если надо – нос вправо смотрит. Если что – вроде, смотрит прямо. Но – правее, чем все. С кривинкой. С тропкой тайной, своей, обходной.

         Нос – на месте. И Куб – на месте. Литератор. Всё честь по чести? Он устроен. Предан. Без лести? Без расчета? Как бы не так!

         Нос, глядящий вроде бы прямо – или вправо? – совсем не драма. Что ж, комедия? Анаграмма. Сон кошмарный. Фирменный знак.)  

         – На небе с газовым шарфом, с луной уже холодной, в полночной синеве, в звездах норвежских саг я мир хотел перевернуть во имя Родины свободной и как колодезный журавль в окне чернел рычаг. Простимся! – я сказал тебе, а также той, что вечно плачет, про обречённость наших чувств и действий говоря... Другие силы слышу я в своей груди, а это значит, нет смысла ждать, когда взойдёт холодная заря. Ирина! Сколько чудных дней, повлекших яростные ночи, мы провели с тобой... прости, прости, не мучь себя. Мне голос, голос, голос был, его мой слух поймал воочью меж прочих тресков и шумов сухого декабря. Елена! Извини за всё – что горячо и малодушно я мучил волосы твои и руки целовал. Быть может искупленье там, где звёзды падают послушно... Но я прощением твоим всегда пренебрегал. Когда же вышел на крыльцо, внезапно наступила зрелость. Был воздух свеж. Светила ночь. И бегало зверьё. Спасибо, Родина, за то, что я увидел, как им пелось и не убил тогда себя во здравие твоё.

         (Жуть, конечно. Самопародия. Слух его «воочью» поймал некий голос. Что, разглядел «меж прочих тресков», да «и шумов»? Голос – в одном ряду с ними? Увиденный – Кубом? Так вот, запросто. Впрочем, он, именно Куб, а не кто-то другой, «мир хотел перевернуть во имя Родины свободной» – и для этого именно акта, отдающего терроризмом, «как колодезный журавль в окне чернел рычаг». Далеко до Куба какому-то там зачуханному Бен-Ладену! У того и в мыслях подобного сроду не было, и не ведал он, мир собравшийся переворачивать, что для этого есть рычаг пустяковый – журавль колодезный! Кублановский – не террорист. У него на крыльце «внезапно наступила зрелость». Увидел он, «как» таинственным «им» – не зверью ли? – где-то пелось. И тут же, созрев, он за это родину – вот ведь как! – откровенно поблагодарил. И себя во здравие её он тогда, подумав, не убил.)           

        

         – Уйти в поэзию. Забыть про всё, что есть. Пусть жизнь течёт отдельно и случайно, раз не смогла как надо преподнесть себя в своей красе черезвычайной. Раз женщине не тягостно любить, но тягостно мужчине постоянство, кто может хоть неделю пережить без вспышек сигарет и бешенства, и пьянства? Я думаю сейчас о нас с тобой – на серых небесах живут не только птицы. Нам важно приподняться над землёй задолго до того как под неё спуститься. Поэтому из всех прекрасных чувств я выбрал те, которые рождают великие творения искусств, которые всё это отражают.

         (Жизнь не смогла себя «как надо преподнесть» в «своей красе черезвычайной». Какая жалость! Куб «из всех прекрасных чувств», –  придирчиво, поскольку зрелым стал, и «важно приподняться над землёй задолго до того как под неё спуститься», бессильный «хоть неделю пережить без вспышек сигарет и бешенства и пьянства», хоть это всё слова, слова, слова, как сказано в одной великой пьесе, – взял да и «выбрал те, которые рождают великие творения искусств, которые всё это отражают».)  

        

         – Опять проблемы бытия, небытия и христианства от праздности спасают ум и сердце от тоски. Всё это озаряют вновь огни осеннего убранства, коробочки сухого мака и травок колоски. Но стоит лишь поднять глаза от книг клубящегося неба, как видишь – прячется смеясь среди бегущих коз... Он хочет чувства утопить в крови душевного вертепа и после вытолкать пустым на утренний мороз. Но там, в лазурях ледяных под низкой веткой влажных яблок, вдруг заживёт и заглядит остекленевший взор... когда начнёт твоё плечо царапать дрожь куриных лапок, и жёлтый с шишкой клюв кричать в разряженный простор.

         («Опять проблемы». «Прячется смеясь среди бегущих коз» –  «клубящееся небо». И некий демон «хочет чувства утопить в крови душевного вертепа». Заведенье, заметим в скобках, не для слабонервных. Вертеп душевный! Кто бы так решился сказать? Но Куб, которого желает незнамо кто незнамо почему взять да и «вытолкать пустым на утренний мороз», об этом преспокойно говорит. Похвальная уверенность в себе. Одновременно – самобичеванье. Там, на морозе, там, «в лазурях ледяных», «вдруг заживёт и заглядит остекленевший взор» Кубов. Да, «проблемы бытия, небытия и христианства от праздности спасают ум и сердце от тоски». А на морозе, поутру, несладко вдруг оказаться, да ещё – пустым. Запутаешься. «Жёлтый с шишкой клюв» кричит себе «в разряженный простор». Не разряжён ли, как ружьё, простор? Тогда уж говорится – разряжённый. А может, праздник есть в календаре? Простор тогда, конечно, разрядили. Эх, «заживёт и заглядит», пожалуй, «в лазурях ледяных» – «остекленевший взор»!..)  

        

         – Как наслаждался я биением в груди, душевную в себе лелеял травму, тогда меня не волновало равно ни тело женщины, ни звёзды впереди. Я погружался тёмными ночами, не чувствуя тепла ласкавших рук, в бездонный мир, где пьяные кричали и лопнувшей струны доныне длится звук. А по утрам за женскими плечами я наблюдал, как без душевных мук кристаллы снега тонкими лучами в оконных стёклах вспыхивали вдруг... Спокоен ныне я под сферой небосвода и не пил много дней вдобавок ко всему. Куда ты катишься, бессмертная природа? Опомнись. Есть предел терпенью моему.

         («Душевную в себе лелеял травму» поэт младой. Но «без душевных мук» существовали рядом по утрам кристаллы снега. Был поэт спокоен «под сферой небосвода». Был он трезв, «поскольку не пил много дней вдобавок ко всему». И вопрошал поэт бессмертную природу: «Куда ты катишься?» И укорял: «Опомнись». И угрожал почти, предупреждая бессмертную природу: «Есть предел терпенью моему». Терпенье лопнет, скорее, у природы. Пусть поэт, «в бездонный мир» привычно погружаясь, «душевную в себе лелеял травму». Природа скажет: «Не учи меня, травмированный, жить. В бездонном мире ты не пил много дней вдобавок ко всему».)

        

         – Зима то отпустит, то вновь затрещит холодами, а сердце то влюбится, то охладеет опять. Подобные травмы не лечатся даже годами, я знаю прекрасно – зачем предо мною вилять. Когда над Отчизной завыли ветра непогоды и пали колени на ледяную панель, не лучше ль лелеять подобные смены природы, чем злыми руками стараться приблизить апрель? Вчера ещё холод, конец, воробьиные крошки, а ныне с музыкой в подъезд открывается дверь. И солнце сияет, и воздух синеет в окошке. Пора одеваться и ехать за пряником в Тверь.

                  

         Что тут скажешь? – поскольку за пряником ехать было пора ему почему-то не в Тулу, а в Тверь, – относились к этому все как к причуде или же к блажи, ну а может, он перепутал Тулу с Тверью, – как Митрофанушка из комедии небезызвестной, тот, что был не в ладах с географией, – да не всё ли равно теперь, если Куб оставался Кубом, даже здесь, в ситуации с пряником, рассудив: глядишь, довезут! – и к тому же, как всем понятно, даже ёжику, пряник – не кнут, чей бы ни был он, тульский, тверской ли, самиздатовский ли, солженицынский ли, – вот и рвался он к прянику дальнему, – и никто его не удерживал, – да и как удержать поэта, если ждал его где-то лакомый, для него одного, кусок.   

         И снова, легко, надолго, пропадал он куда-то из виду, и потом появлялся, будто расстались только вчера.

         Детскость, живущую в нём и придававшую некое нервное очарование ранним его текстам, в стихах, обильных весьма, семидесятых годов он прятал сознательно внутрь, хотя она всё равно прорывалась местами наружу помимо воли его, потому что была естественной, в обиходе же научился эту детскость порой шаржировать, очень уж, до безобразия, стараясь казаться серьёзным.

         Вспоминаю его с теплотой, с не угасшей с годами приязнью. потому что и он ведь – часть моей юности, молодости, зрелости.

         Ну что же, Куб, что же, Юра, оставайся самим собой, мужайся, крепись, путешествуй, понемногу, за шагом шаг, уходя всё дальше в магическую, небывалую и банальную, зазеркальную и реальную, перспективу своей судьбы.

         …Где не ждут от кочевий ключей и не мучит кошмар-соглядатай, где не прячется в гуще ночей Кублановский – сверчок бородатый.

         (Нет, говорю я, нет, – и свищет ночная птица, и за нею птица предутренняя, а потом и дневная птица, и за нею весь птичий хор.

         Да, говорю я, да, – и стираются все границы, море пенится, время тянется, листья разом с ветвей срываются, ветер вновь налетает с гор.

         Что ж, говорю я, что ж, – всё сбывается, пусть скрывается что-то светлое за холмами, развевается за домами стягом битв, прошедших давно.

         Всё ж, говорю я, всё ж возрастает, как свет, звучанье обещания и прощанья, встречи с прошлым, речей за гранью лет, глядящих ко мне в окно.)   

         Все мы рано повзрослели, рано осознали себя поэтами, поняли, что это и есть наше призвание: и Губанов, и я, и Кублановский.

         Имелся и другой вариант нашей смогистской, снятой Лёней Курило, фотографии, где была только наша троица.  

         Пахомова тогда – отрезали.

         Но как же – без него? 

         И я восстановил справедливость – и вот уже четвёртый десяток лет смотрим со старого снимка – мы, юные, смотрим – на самих себя, нынешних, – только нет нынче Губанова с нами. Великолепная четвёрка – можно и так нас, тогдашних, сегодня назвать.

         Что там шумит, что там звенит на московских семи холмах, чуть поодаль от красных кремлёвских стен, фряжских башен, зубцов резных, от державных флагов, сводчатых врат, от хором, где законов свод не драконы лютые сторожат, но проверенных зомби взвод, за которым армий стоят ряды, и, похоже, им несть числа, потому что ждут в теремах беды и хотят, чтоб она ушла, потому что в чёрной речной воде отраженья тревожных звёзд, различимых глазом простым везде, поднимаются в полный рост, – ну так что за шум там и что за звон, различимый слухом вполне, раздаётся, людям ломая сон, в темноте, в ночной тишине? 

         Это расходятся из дома, притулившегося, среди прочих окрестных строений, на крутом, отчаянном склоне, в тихом, вроде бы, но таком, где, как в омуте, черти водятся, переулке, почти напротив Сандуновских известных бань, из надёжной, приют дающей всей богеме, дружеской комнаты в коммунальной унылой квартире, засидевшиеся допоздна там, в тепле, во хмелю застолья, подуставшие, закосевшие и хозяйке поднадоевшие, хоть сперва и желанные, гости. 

         Компания поначалу держится плотной стайкой, но уже вскоре, как это всегда и бывает, необъяснимо и неудержимо, так, что болью в груди отдаётся убывание это грустное, расставание, вдруг, некстати или кстати, но предрешённое, как и вечное недопитие, сколько б ни было выпито ранее, потому что всегда спиртного для героев бывает мало, рассыпается горстью брошенных в мир, в пространство, сквозь время, семян, огорчительно слишком, но явно в пустоте густостенной рассеивается по улицам, кто куда, был и нет его, был и пропал, почему-то исчез, испарился, растворился во мгле, воспарил и вернулся на землю, и вот спохватился и в сторону бросился, – эх, да что там, ну да, ну да, разбежался народ, вот беда, вот и не с кем поговорить, даже не у кого прикурить, все куда-то девались, – компания, не по-нашенски, нет, скорее по-советски, с учётом всяких обстоятельств бесчасья, граждан всей великой страны советов заставляющих быть повсюду начеку и держаться в жизни, по привычке, настороже, как-то горько,  досадно редеет.  

         Аркадий Пахомов, смогист, певец крольчат и товарных поездов, пугачёвский бунтарь, урбанист, но любитель природы, ценитель стихов Георгия Иванова, исполнитель отборных песен Вертинского, застольный рассказчик, лихой гуляка, молодец добрый из сказок, бредёт в одиночестве вдоль всеми цветами радуги светящихся, как нарочно, (чтоб душу разбередить, о воле напоминая с покоем, покуда счастья на свете, выходит, нет, как Пушкин сказал когда-то прозорливо, печально и просто), витрин – и его нежданно, с неслыханной, цепкой силой, охватывает жестокая, пронзительная тоска. 

         Тошно русскому богатырю, ох, тошнёхонько, не тошновато, нет, куда там, покруче бери, в полной мере, действительно тошно, тошно так, что хоть криком кричи, в одиночестве неразумном находиться на вымерших стогнах в центре спящей, бездушной столицы.

         Берёт он в десницу железную, вместо увесистой палицы, попавшуюся на глаза мусорную, заплёванную, но зато и весьма тяжёлую, как снаряд боевой, урну – и, раскачав её, с силой швыряет в ночь.  

         Грохот замысловатый и странноватый звон тотчас же раздаются, множась, во всей округе. 

         Это вдребезги разлетается одна из приманно-обманчивых, уставленных образцами материальных благ нынешней цивилизации, в советском её варианте, раздражающих и дразнящих томящийся в окружении нарочито безмолвных кварталов и всё более вдохновенный и мятежный, пламенный взор удалого богатыря, чуждых сердцу и духу ночного и, увы, совсем одинокого, в мире грёз и нелепиц, путника, городских противных витрин.

         Завидев неторопливо приближающийся к нему по асфальту дорожному влажному зелёный, вполне симпатичный, мерцающий огонёк, Аркадий решительным жестом останавливает такси, грузно, весомо падает на скрипнувшее под тяжестью богатырского тела, мягкое, податливое сиденье и бросает шофёру короткое, повелительное: «Вези!»

         Тот привозит его, паршивец, не куда-нибудь там подальше от шума, звона и грохота, но прямиком, разумеется, в ближайшее отделение столичной суровой милиции.

         – Что ж ты делаешь, гад? – вопрошает огорчённый Пахомов шофёра.

         И тот ему вскользь бросает лаконичное:

         – Не шуми!

         А менты налетают стаей, словно коршуны, затевают несусветное, торжествуют, руки белые норовят побольнее выкручивать пленному, обессилевшему вконец от борьбы бесполезной с ними, горемыке-богатырю.

         – Эх, прости-прощай, воля вольная, жизнь весёлая молодецкая, эх, прощай, моя слава богемная! – огорчённо вздыхает Пахомов и кручинится, буйную голову на могучую грудь уронив.

         И коварная ночь столичная отвечает ему:

         – Прощай!

         И витрина, зачем-то разбитая, говорит ему кротко:

         – Прости!

         И никто его нынче не выручит.

         Никого нет вокруг из друзей.

         Никогошеньки. Вот оказия!

         Только ночь – и сплошные менты…    

         Вскоре виновник ночного грохота и набатного или витринного звона оказывается в тюрьме, да не просто в тюрьме, но в прославленных, всенародно известных Бутырках.

         И всё – подумать ведь только! – из-за какой-то железной, довольно тяжёлой, скучной, никому не нужной хреновины, от великой тоски, в одиночестве, просто так запущенной в ночь! 

         История, дама с характером, любит порой повторения. 

         Вслед за поэтом, любимым нашим смогистом истово, в молодости футуристом, в зрелости агитатором, наступившим на горло песне собственной, Маяковским, уже в советское время, на исходе шестидесятых, узником столь пригодных для братьев по цеху Бутырок становится богатырь, воспевавший крольчат, Пахомов.

         Но всё, слава Богу, в итоге завершается благополучно.

         Разобравшись, не сразу, конечно, а с должной казённой медлительностью, что к чему и зачем сыр-бор, властители замка тюремного, протянув этак месяца два, Пахомова освобождают.

         (Скажем в скобках: благодаря энергии и стараниям его отца, незабвенного, благородного, стойкого Дмитрия Семёновича, исключительно светлого человека, – и, конечно же, не без помощи всяких добрых и нужных людей.) 

         Умеющий ладить с народом, Аркадий не без сожаления расстаётся, по-свойски, по-дружески, но уже навсегда, понятно, с сокамерниками своими, симпатизирующими такому вот славному парню, косая сажень в плечах, ну прямо рубахе-парню, да что там, бери повыше, мужику что надо, серьёзному, человеку художественному, который и песню споёт шаляпинским громким басом, при полном отсутствии слуха, но так, что слеза прошибёт, и тут же байку занятную расскажет, чтоб время с толком, немного повеселее, порадостнее скоротать, и тюремную исповедь чью-нибудь, грустную длинную повесть о жизни, вконец загубленной, о горькой доле людской, с должным вниманием выслушает, а ещё и стихи пишет.

         – Про нас напиши! Не забудь! – летят ему вслед просьбы.

         На свободе Аркадий ведёт себя степенно, вроде бы просто, да всё-таки со значением, как, впрочем, и подобает пострадавшему за бескрайнюю, в русском стиле, удаль души. 

         Для начала идёт он к открытому в нужный час пивному ларьку, берёт, как и всегда, без очереди, четыре традиционные  кружки пенистого напитка, устраивается с удобством — и, отведав неспешно пивка, закономерно, как встарь, и вполне для себя естественно,  между прочим как-то, легко, словно в сказке, уже оказывается в центре плотного, любопытного кольца разномастных слушателей, с удовольствием явным внимающих его артистическим байкам.        

         Поэта, само собою, приветствуют, угощают.

         Из-за пазухи мужики извлекают в области сердца дожидавшиеся смиренно своего заветного срока чекушки и поллитровки, чьё содержимое крепкое, спиртовое, с достаточным градусом, в равных долях, ни больше, ни меньше, только так, по-аптекарски точно, разливается тут же по кружкам, в мутное, желтоватое, уже без малейших признаков недавней пушистой пены, исчезнувшей как-то внезапно, привычно и незаметно, как гости, ну впрямь по-английски, давно и, конечно, заранее, ещё до почти ритуального наливания в мокрые кружки, целенаправленно, смело и со знанием дела разбавленное сырой водой из-под крана работниками выпивонной, прибыльной очень торговли, в грязно-белых, как мартовский снег под забором, халатах измятых, с тёмно-красными сытыми рожами и нахальнейшим образом выкаченными на гудящих роем хмельным посетителей заведения, бесстыдными, окончательно и бесповоротно, глазами, вытворяющими в своей алкогольно-помоечной вотчине всё, что лишь они захотят, прокисшее, рвотное, мерзкое и всегда безвкусное пиво.

         Народ, знают все люди русские в мире пакостном, любит слово.

         Любимец народа, Пахомов отходит душой от недавних, ментовских, бутырских и прочих, не сбивших его с панталыку, но душу его потрепавших, рискованных потрясений.

         И снова его заносит в дружескую, богемную, сердцу милую, тесную комнату в коммунальной унылой квартире, в старом доме на склоне крутом, в переулке, вроде бы тихом и пустынном, почти напротив Сандуновских известных бань.

         История любит порой вернуть завиток упругий подспудной, драматургической, взрывной, упрямой спирали в то место, откуда всё когда-то и начиналось.

         Принятый с ликованием, разомлевший, хмельной, вальяжный, поддавшийся на уговоры, Аркадий с чувством читает друзьям стихи свои, всем хорошо и давно знакомые, – вовсе не про сокамерников, а, конечно же, про крольчат... 

         – Я скажу: на холме был дом, под холмом протекал ручей, а ещё я скажу потом, что и дом, и ручей – ничей. А ещё я скажу, что луна по носам валила плетень, а ещё вам полезно знать, что была у плетня тень. А теперь вам следует сесть в электричку в зелёной шали, электричка такая есть на одном московском вокзале. А затем вам надо сойти возле поля зубчатой ржи, этот дом на холме найти, расположиться и жить. Вы должны завести крольчат, двух крольчат – да, вот именно, двух, вечерами смотреть за закат и думать, обязательно вслух. Да, ещё, но не между прочим, не забудьте, пожалуйста, среди прочих хлопот, я вас очень прошу, очень – разрешайте крольчатам бегать к вам в огород.

         Ещё завиток спирали, всего-то один-единственный, казалось бы, а поди ж ты, и что-то уже меняется в жизни, да как-то быстро, – и вот он уже путешествует. 

         Средняя Азия – (золото солнечное, бирюза небесная, дымный плов, дивный сад в тишине, арыки), – Крым – (песчаные пляжи, горы, каменистые пляжи, тенты, кипарисы, ограды, розы, виноградные лозы, холмы), – Россия – (монастыри с облаками над белыми храмами, стены древние, реки быстрые, перелески, луга, поля). Где бы ни был – всё воля вольная, ширь бескрайняя, даль раздольная, и не к спеху в первопрестольную, – хороша, велика земля! 

         Города (сколько их промелькнуло!), и пустыни (были такие!), горы (видывали немало!) и моря (конечно, моря!). 

         Экспедиции, по традиции. Потребность в передвижении.

         Ведь до этого, да, представьте, пришлось побывать в Останкине редактором на телевидении, дорасти до поста начальника, соблюдать дисциплину рабочую, пусть и мнимую, – и томиться.

         И женитьба – ну, разумеется, на златоволосой Алёнушке, – тоже была, в своё время, у нашего богатыря.

         Да мало ли что ещё было!

         И стихи он читал нам – всё новые, пусть нечасто, всё больше – по памяти.     

         Когда же порой приходилось зачитывать свеженаписанное, хорошее, как полагал он, удачное стихотворение прямо с листа, он с трудом, волнуясь, а то и теряясь, путаясь взглядом в каракулях, разбирал свой корявый почерк.         

         Велик и славен извилистый, со всякими прибамбасами, закрученный, точно штопор, хмельной, воронкообразный, развёрнутый серпантином пахомовский артистизм, и проявлялся он, во всём своём блеске, тысячи раз – и в простейших, так себе, пустяковых, и в невероятнейших, на грани сна, зазеркальных, фантастических ситуациях.

         Не он искал приключений – приключения сами его, где бы ни был он, где бы ни прятался, неминуемо находили. 

         Пахомовские рассказы о былом, в его понимании, существуют уже давно только в устном его исполнении, и пора бы уже, полагаю, записать наконец их на плёнку.

         Будучи в форме, в ударе, даёт он фору кому угодно, да тому же, допустим, Ираклию Андроникову, или нынешним, эстрадным и балаганным, отъявленным юмористам.

         А вот запишет ли он рассказы свои виртуозные, пусть не все, пусть частицу их малую, хоть когда-нибудь на бумаге?

         Лень-матушка, или же что-то ещё, посерьёзнее, кто его знает, неизменно мешает ему, но всё медлит он с этим, всё тянет, всё раскачивается, – и время всё идёт себе да идёт.  

         Помотало нас вдосталь обоих по просторам отечества нашего, навидались мы в жизни всякого, согласись, товарищ крылатый!

         В знаменитом своём, похожем на кольчугу древнего воина, облегающем торс былинный, грубой вязки домашней, свитере, с прикуренным для порядка, чтоб лучше сосредоточиться, «Дымком» ритуальным едким в одной руке, а в другой с наполненным стопарём, с прищуром лукавого глаза, с бесом в ребре и проседью в разбойничьей бороде, чувствующий подъём духа, прилив энергии, свой среди всех своих, ты, пожалуй, снова настроен, как и в прежние годы, на славный, незаёмный устный рассказ.

                  

         …Ты рядом, – стоишь предо мною, товарищ, – и слышишь, как море шумит. 

        

         Вот вкратце о четверых со старой фотографии.

         Во времена СМОГа один доброхот, человек практичный и сметливый, всерьёз убеждал нас «учитывать опыт битлов».      Может, и был в его словах резон.

         Мы не «Битлз», мы другие четверо – СМОГ.

         И пустись мы в советских условиях во все тяжкие – то, скорее всего, задавили бы нас ещё круче.

         И так всем досталось. 

         Но вот вспоминаю прежние наши выступления, и этот слушательский восторг, эту восприимчивость к звучащему слову, и внимание, и участие, и сопереживание, и всю раннюю нашу славу, – и понимаю: параллель с битлами, как ни крути, есть.

         Перекличка во времени?

         Свобода самовыражения? 

         Та поэтическая материя, бессмертная, витающая везде и повсюду в мире, присутствие которой ощущаешь ежесекундно и впитываешь в себя, как свет, – да, это вот – общее.

         Да молодость.

         Да вера в призванность свою.

         Скрипит некрашеная створка – и вот врывается ко мне, да так, что вздрагивает шторка, напев, звенящий при луне. Вдвойне он дорог мне, пожалуй, не тем, что молод был и чист, а тем, что в затхлости лежалой с ним жёлтый сталкивался лист. И реял в мороси бесчасья флажок отважный за окном – и веял нежностью и страстью, ещё не залитой вином. Невольный символ, знак наивный заморских празднеств и чудес, источник связи неразрывной радений поздних и небес! К тебе ли чутко не тянулись четыре гибкие лозы, чтоб дни забвенья встрепенулись, впитав гармонии азы? И что за горечь нам досталась от этой радости извне, чтоб судеб ранняя усталость с душою свыклась не вполне? И что облупленные стены и стёкла мутные, когда в порыве то и драгоценно, что остаётся навсегда, на грани риска и восторга, не без тоски, не без труда, – как ливерпульская четвёрка в шестидесятые года.

III

____________________________

В прежние годы наличие квартиры упрощало общение. Знакомые приходили – сами.

         Те, которые считались тогда своими, знали: есть дом, где их всегда примут, где им будут рады, где можно скоротать вечерок в дружеской компании, за разговорами, за чтением стихов, за обязательным распитием бутылочки, а то и нескольких бутылок, вина, и не только его, а любого питья, что уж Бог пошлёт, как уж выйдет, как сложится всё, – но эти свои приводили порой и чужих, и тогда возникала некоторая путаница, неувязка, покуда все друг к другу довольно быстро не привыкали, – и вот уже те, что вчера ещё были незнакомыми, считались чужими, – становились тоже своими, пополняли число гостей, – и так тянулось изо дня в день, из вечера в вечер, – и странным образом не надоедало, даже наоборот, – всегда всем было интересно проводить время вместе, и общение наше, несмотря на его шумную пестроту, оказывалось для всех полезным и плодотворным. 

         Такие уж были времена.

         Ещё недавно в моей квартире на улице Бориса Галушкина, неподалёку от ВДНХ, собиралось пол-Москвы. Но вот жильё, в силу всяких сложных житейских обстоятельств, пришлось мне сменить, – и новое пристанище, хотя оно и числилось за мной, воспринимал я как промежуточное, недолговечное, – что и сбылось вскоре.         

         Однако традиция не нарушалась.

         Люди по-прежнему тянулись ко мне.

         И не столько просто на огонёк они тянулись, не потому только, что была у меня квартира, уже на улице Годовикова, где можно было, как и раньше, общаться всем, кто хотел того, – сколько именно ко мне они все тянулись, именно ко мне, потому что был я ещё в ту пору этаким центром притяжения, был тем Алейниковым, которого все знали, от которого многое в жизни богемы зависело, рекомендации которого многое значили, мнение которого часто было решающим, был я ещё тем Алейниковым, которого окликали на улицах, упрашивали прийти в гости и почитать там стихи, засыпали письмами со всех концов Союза, был тем Алейниковым, о котором охотно сплетничали, множа бесконечные слухи и легенды, но которого, прежде всего, уважали как человека, ценили высоко и давно уже как поэта, считали, несмотря на богемный мой образ жизни, а может быть, ещё и поэтому, признанным мэтром, которого любили и помнили.

         Не то, что сейчас! 

         Люди приходили ко мне – сами. Потому что им важно было меня навестить. Потому что им необходимо было со мной побеседовать, именно мне, а не кому-нибудь другому, показать то, что они пишут или рисуют. Потому что было им со мной – интересно, и всегда из общения нашего извлекали они очевидную пользу для себя, и получали нужный импульс для собственного творчества, и убеждались в неизменном внимании моём к ним, и дорожили этим вниманием, поскольку за ним сразу же вставало и понимание – редкость, даже и по старым временам.

         И непрерывно звенел, бывало, звонок, и распахивалась дверь, и входили ко мне всё новые гости, – и не прерывалась златая цепь традиции, духовности, общего нашего горения.   

         Тянулись ко мне знакомые и друзья ещё и потому, что срабатывала интуиция у них – и некая внутренняя, невидимая стрелка условного компаса указывала им – на меня, вела – ко мне.

        

         Я первым из всех, пожалуй, почувствовал во времени начинающиеся перемены. 

         Чутьё говорило мне, что всё только ещё начинается.

         Я словно непрерывно принимал идущие ко мне откуда-то извне отчётливые сигналы: готовься, будь начеку, мужайся!     Прежде всего перемены эти сказывались в творчестве.

         Я написал тогда три сложные композиции, которые позже получили название – «Большой концерт».

         Я писал и стихи, в которых тоже говорило новое для меня время. Оно очень сильно отличалось от шестидесятых. Я остро чувствовал стык двух десятилетий. Опыт моих шестидесятых был при мне. А молодость – поддерживала и вела вперёд.

         Что было тогда у меня за плечами? 

         Что я успел сделать в поэзии?

         Был – том стихов шестьдесят четвёртого – шестьдесят шестого годов, четыре книги, и называлось это – «Путешествия памяти Рембо».

         Том стихов шестьдесят шестого – семидесятого годов, где я развил, усилил и словно сознательно продемонстрировал всем поэтику молодых, крылатых, как я их называю, своих лет, – был тоже написан, и это – «Возвращения». 

         Всё это существовало в самиздате.

         Но, помимо этого, было у меня в запасе очень много и других писаний – тех, что показывал я реже или вовсе не показывал, тех, что терялись, тех, которые, бывало, сам я уничтожал, а потом восстанавливал, – были там и огромный корпус стихотворений и поэм, и проза, и прочее, что я писал годами и что рассматриваю и поныне как единое целое.

         То есть уже хорошо известное людям – было, на самом деле, только некоей частью этого целого, этого общего свода моих тогдашних текстов.

         Но уже начиналась и новая поэтика.

         Я чувствовал: назревает большая, очень большая, совершенно новая для меня книга.

         И я – просто работал, как и всегда.

         Мало ли что происходило у меня в личной жизни?

         Мало ли как складывались обстоятельства?

         Всё дело было – в судьбе.

         А над нею горела – звезда.  

         Говорю об этом сейчас – и грустно улыбаюсь.

         Вольно мне так говорить – после всего, что пережито уже так давно!..

         А тогда было – не вольно. Тогда было – больно.

         Эх, мало ли что, мало ли что, братцы!

         Творчество выручало.

         А потом и спасением стало.

         Семидесятый – прошёл. 

         В нём, этом смутном, путаном, скомканном году, чуял я уже набухание зёрен грядущих семидесятых.

         В нём была – первая, вдруг осознанная всеми сразу, утрата, первая, потрясшая всю богему, смерть.

         Умер художник Юло Соостер. 

         Юло, такой крепкий, такой, вроде, устойчивый, такой надёжный, человек с твёрдыми принципами, со своими чёткими понятиями о жизни и об искусстве, старший товарищ, друг, соратник, радушный хозяин, желанный гость, замечательно талантливый художник, упорный труженик, неделями не выходивший из мастерской, всё работавший, по-настоящему вкалывавший, Юло, навидавшийся в прошлом всякого, нахлебавшийся горя в лагерях, колоритный эстонец, немногословный, отзывчивый, внимательный ко всем, кто были рядом, были – авангардом, богемой, когортой, – да мало ли как ещё можно всех нас называть! – Юло, человек, рассчитанный, казалось бы, надолго, физически сильный, по-своему добрый, щуривший умные, всё вокруг замечающие, всё наиболее важное выбирающие из кипящей вокруг жизни, строгие глаза, и с виду-то – рабочий, трудовой человек, в старом свитере, со своей шкиперской бородкой, показывавший, бывало, мне, заходящему иногда его навестить, свою графику и живопись, говоривший с чуть заметным напряжением в речи, с акцентом, но всегда – по делу, по существу, бывший по всему устройству своему, по сути своей – созидателем, – вдруг, неожиданно для всех, умер у себя в мастерской.

         Поистине было это как гром среди ясного неба.

         Нет, всё-таки – среди тёмного неба.

         В темноте этой высилась, глухо мерцала, одинокой свечою горела – общая скорбь.

         Помню белые лица друзей на поминках.

         Помню почерневшую от нагрянувшего на неё горя Лиду, вдову Соостера.

         Помню словно нависшее надо всеми – пеленою, мглою, ощущение беды, ощущение бесконечной какой-то грусти – словно упал клубок, упал и покатился, и потянулась куда-то вперёд размотавшаяся нить, и что ещё будет вон там, в неизвестном грядущем, – разобщение? или рассеяние? или целая череда всё новых и новых утрат? – покатился клубок, закатился куда-то – и пропал, ну исчез – и всё тут, и никак его не найдёшь, и поди гадай теперь – что это значит?

         Мастерскую Соостера, находившуюся рядом с мастерской Ильи Кабакова, вскоре купил художник Алёша Смирнов.

         Но жить и работать в новоприобретённой мастерской Смирнов, – человек типично московский, не из бедных, достаточно рослый, в смысле психики, вроде, здоровый, рисовавший свои картины, где главенствовал розовый цвет, а его дополняли палевый, жёлтый, красный, белый, коричневый, и в итоге такая гамма походила то на яичницу, то на что-то телесно-лакомое, сладковатое, вроде с начинкой, то, что можно вполне смаковать потому ещё, что при этом был здесь некий религиозный привкус, или же просто мистический призвук, или же признак явный остранённости, словом, нечто любопытное, что давало многим пищу для размышлений, для догадок и для суждений, а Смирнов продолжал творить, и, наверно, создал бы нечто выдающееся в дальнейшем, если б всё сложилось иначе, если б этакой незадаче, как житьё в мастерской чужой над его смятенной душой не довлеть, превращаясь в рок, им осознанный вдруг, –  не мог.

         Что-то ему постоянно мешало.

         Что-то мучило его, тревожило.

         Чьё-то присутствие – незримое, но явственное, – постоянно здесь ощущалось.

         Это был сплошной, постоянный кошмар.

         Я думаю, происходило это потому, что хозяином там был Юло. По-эстонски, надолго – настоящим хозяином.

         Дух его там жил. И не собирался никуда уходить оттуда.          Смирнов не знал, что и делать. На нём лица не было.

         Он уже не просто чувствовал некоторые неудобства.

         Он уже не просто тревожился.

         Он – боялся. Страшился. 

         Мистика, да и только.

         И Смирнов – не выдержал. 

         Лучше всего было убираться отсюда подобру-поздорову.       Он продал мастерскую, незадорого, лишь бы поскорее отделаться от неё, продал – какой-то художнице.

         Та – вселилась в мастерскую. Начала было там осваиваться. И немедленно ощутила, так сказать, на собственной шкуре, весь кошмар и ужас пребывания там, даже днём, даже если здесь гости её находились, но особенно – если она оставалась одна, и особенно – ночью.

         О мистической мастерской поползли уже по Москве напряжённо-тревожные, слишком неясные слухи.

         И вдруг бывшая мастерская Соостера – сгорела!

         Сама по себе загорелась.

         Мистическим образом.

         И всё в ней сгорело дотла.

         Соостера – сожгли в крематории.

         Мастерская его – сгорела.

         Всё исчезло – в огне, в горении, в пламени – чьём?          Потрясённый Алёша Смирнов сразу же вернул безутешной художнице деньги, выплаченные ею за мастерскую совсем недавно. И таинственное место – дом на Сретенском бульваре, где на чердаке, в мистической мастерской, полыхало непостижное пламя, предпочитал отныне обходить десятой дорогой.

         С этим огнём – творческим? очистительным? – ушла навсегда и эпоха шестидесятых.

         Семьдесят первый – он и есть первый, вроде как разведывательный год, начальный, определяющий тон – для общего строя, для общего звучания нарастающих за ним лет.        Семьдесят первый год – знак: сберегать свет.

         Сберегать огонь – творческий. 

         Сберегать дух – созидательный.

         Продлевать дыхание речи.

         Всеми силами своими – душевными, сердечными, физическими, творческими, – способствовать становлению духа.

         По-разному это у каждого получалось.

         Но было и нечто общее у всех – ощущение общности, осознание причастности своей к уже сформировавшейся, укрепляющей свои позиции, ведущей боевые действия на различных, всё расширяющихся фронтах, достаточно мощной когорте – да что там! – целой армии создающих другую литературу, другое искусство людей.

         Индивидуальность, личность – вот что ценилось.

         Вот что, при несомненном наличии этого, безоговорочно признавалось.

         Почерк. Лицо. Узнаваемость. Неповторимость. 

         Целостность мира. Подлинность. Голос.

         Да, конечно, – отыщем по голосу.

         Благо каждый мне слышен – сейчас, на закате столетья, и в самом начале столетья нового, в глуши, где живу я, в тиши, где дышу я, в краю киммерийском, где туманится море – но есть в небесах надо мною звезда.

         Пристанище, кров – понятия эти кажутся теперь сами собою разумеющимися. Но тогда, в семьдесят первом, я ещё не так обострённо, как чуть позже, понимал – что это такое для человека – своё собственное жильё. Понимание это пришло сразу же, как только начались многолетние мои скитания. 

         А пока что, по старой памяти, приходили ко мне друзья и знакомые.

        

         Ко мне заглядывал Генрих Сапгир, с каждым своим визитом наглядно иллюстрировавший свою строку:

         «Пришёл Сапгир с белоголовой бутылью».

         Генрих любил выпить, – чего уж там скрывать?

         Но любил он и пообщаться со мной – и я всегда бывал ему рад, и хорошо помню, как, навещая меня, он читал мне новые свои стихи, как, читая их, всё поглядывал он на меня – ему важно было, чтобы именно я их услышал, важно было – как я их слушаю, как я их воспринимаю, что скажу ему о них после чтения. 

         Он давно и твёрдо верил, что у меня есть какой-то особенный слух на стихи, такой, какого нет и не может быть у других.

         Он считал даже, что есть у меня особое, внутреннее, чрезвычайно чуткое к поэзии, таинственное ухо, улавливающее прямо с голоса любые тонкости стиха, каким бы сложным ни оказался читаемый мне текст.

         Поэтому он давно уже взял себе за правило, написав очередной цикл стихов, разыскивать меня, приезжать – и мне первому читать свежие свои писания.

         Мнением моим о себе – всегда дорожил.

         Суждения мои – запоминал. 

         Мне Сапгир был тогда по-человечески симпатичен. Интересовало меня и то, что делал он в поэзии.

         Точек соприкосновения, всех этих чисто интуитивных движений души, искренних порывов, схожих настроений и всего прочего, что способствовало частому нашему с ним общению и, несмотря на существенную разницу в возрасте – около восемнадцати лет – нашей, можно, пожалуй, сказать, тогдашней дружбе, всех этих составляющих, из которых и складывается нечто целое, важное для обоих, в данном случае, в нашем случае – не только взаимной приязни, но и некоторого даже, свойственного обоим, ощущения причастности нашей к некоей тайне, к тайне творчества, ощущения самого времени, в котором мы жили, осознания себя как личностей, разных, конечно, во многих случаях – полярных, слишком уж противоположных, но друг другу интересных, – да совершенно всего, что делало частые наши встречи, долгие беседы – необходимостью, делало их реальностью, явью, без которой ну никак нельзя, – было вдосталь.

         Вот и отражались в вечернем оконном стекле два лица – моё, тогда ещё без бороды, и его, тогда ещё без усов, – и звучали в тишине и относительной пустоте однокомнатной квартиры наши слова, и лилась в стаканы водка, и качались, двигались на завешанной картинками стене отрешённые от столичной суеты две наши тени.

        

         Приходил подтянутый, посверкивающий строгими очками, Игорь Сергеевич Холин.

         Разговоры вёл неторопливые, по-житейски разумные.     Сидел, откинувшись прямой спиной назад, закинув ногу за ногу, слегка покачивая носком грубого, дешёвого, «рабочего» ботинка, шевелил длинными пальцами, делая иногда короткие, плавные, исполненные достоинства, этакие сенаторские жесты раскачивающейся в сдержанном движении ладонью, да и обликом своим напоминал римского сенатора – продолговатое, гладко выбритое лицо, аккуратно подстриженные седые волосы, наблюдательный, умный взгляд широко открываемых вдруг из-под очков в тяжёлой, плотной оправе, рвущихся к собеседнику, светлых глаз.

        

         Приезжали мои земляки с Украины, и тогда воспоминания о родине чередовались у нас с чтением стихов, с разговорами об искусстве, о литературе, в то время традиционными, вроде как ритуальными и никому не надоедавшими, а ещё бывали у нас и беседы иного рода, с глазу на глаз, душевные, потому что существовало тогда взаимное доверие, существовало само понятие товарищества, и все мы им дорожили, ну а ещё все мы, по корням своим люди не столичные, чувствовали себя здесь чуть ли не родственниками, и нередко то, чего я сроду не сказал бы москвичу, говорил я тому, кто приехал сюда оттуда, с моей земли, и гости мои хорошо понимали, почему происходит именно так, и поддерживали меня, как умели, так же, как и сам я всячески поддерживал их, и вместе было нам куда спокойнее, нежели поврозь, и так, именно так, знали мы, и надо было нам вести себя, и это было правильным решением, и на душе становилось как-то спокойнее, и сердце уже не сжимала резкая боль неопределённости, и виделся впереди некий, если ещё и не спасительный, то уж точно – добрый, утешительный, радостный свет.

         Ленинградцы тоже приезжали ко мне. Люди воспитанные, они никогда не бывали обузой, наоборот, с собою вносили они в моё пристанище некоторую лёгкость, свой, пересыпанный парадоксами и богемным остроумием, стиль общения, этакую игру, в которую втягивался я с удовольствием и которая всегда отвлекала от всяческих грустных мыслей.

         Москвичи, по привычке, могли нагрянуть когда угодно. Тут уж гости бывали разными. И вслед за людьми, для меня интересными, порою рвались ко мне субъекты странноватые, а то и вовсе нежеланные, от которых приходилось отделываться любыми способами, – в противном случае я рисковал тем, что надолго бы лишился покоя. Всякая была здесь публика. И далеко не всех я хотел видеть. Особенно – если работал. Кое-кого приходилось просто выгонять – другого языка они не понимали. Но бывали, конечно, гости и посимпатичнее. И просто очень хорошие люди считали для себя необходимым навестить меня. Всем нужно было общение. Да ещё и общение творческое. Что бы ни происходило с каждым из нас, всё равно тянуло нас друг к другу. Если доподлинно было известно, что есть надёжное место, где можно собраться, с пользой для себя провести время, то туда и ехали. В моём случае – приезжали ко мне. Так что гостей приходилось более-менее регулярно принимать. Ничего не попишешь — обычаи, традиции. Почти как на Востоке. Впрочем, нечто восточное в столице всегда присутствовало. И на людях это никак не могло не отразиться. «Золотая дремотная Азия», что «опочила на куполах», есенинское ощущение, или «буддийская Москва», ощущение мандельштамовское, или «в тебе, любимый город, старушки что-то есть», но в нём же «от края и до края летит птиц чёрных стая», ощущение хлебниковское, да мало ли ещё какие, – всё смешалось здесь, переплелось, и приходилось жить словно внутри какого-то клубка ли, узла ли, завитка ли спирали, но – жить, именно жить, а не прозябать, жить с полнейшей отдачей, с размахом, широко, без оглядки на всякие запреты и ограничения, жить свободно, радостно, так, как и должно жить в молодости, жить с устремлением вперёд, в порывах, на чутье, по наитию, впитывая в себя всё, чем столь богато бытие, раздаривая окружающим свой свет и снова вбирая в себя свет открытий, и всё это напряжение приходилось выдерживать, и силы были при мне, и дух мой, я это чувствовал, был крепок, – и потому, наверное, многим запомнился я в эту пору переполненным энергией, находящимся в непрерывном движении, внешнем ли, выраженном со всей очевидностью, внутреннем ли, не всегда заметном, а оно-то как раз и было наиважнейшим, потому что сопряжено было всегда с творчеством, а в нём и только в нём был я собою самим, настоящим, но это не для посторонних глаз, это уже сокровенное, и здесь проходила грань, за которую знакомые, даже распрекрасные, сроду мною не допускались.

        

         Иногда меня тяготило тесное пространство квартиры – просто потому, что здесь были стены, создающие невольное ограничение для движения, но, признаться, жили здесь и некоторые воспоминания, бередящие душу, и приходили они ко мне тогда, когда я оставался один, и были тяжелы, а то и мучительны, и, как я ни сопротивлялся, какую ни выстраивал защиту, они всё равно появлялись, и тогда срабатывала интуиция, и я, просто-напросто мгновенно собравшись и захлопнув дверь за собою, выходил в окружающий мир, вырывался на волю.

         Но это значило – к людям.

         Если говорить честно и прямо, то слишком уж многое тяготило меня.

         Не всегда душа была на месте. 

         Не всегда помогало общение, даже хорошее, дружеское.          Некий нерв, не дающий мне покоя, постоянно ощущал я внутри, – нерв, или ещё что-то, струнку некую, задеть которую могло что угодно и когда угодно, – и она отзывалась тогда, звучала, и в звучании этом слышал я отзвук трагизма.

         Но надо было держаться, во что бы то ни стало.

         Слишком уж многое, в самом деле, тяготило меня.

         Я уезжал к родителям, в Кривой Рог. Отдышавшись там, писал стихи. Опять возвращался в Москву.

         Предчувствие резких перемен в жизни и судьбе не оставляло меня. Так и случилось.

         Меня словно втянуло в неудержимое движение.

         На месте мне не сиделось.

         Вечером я мог быть в гостях, читать там стихи или участвовать в общем разговоре, ночью уже трясся в поезде до Ленинграда, рано утром шёл к Неве, бродил по улицам, днём оказывался в Павловске или в Царском Селе, потом возвращался в город, навещал кого-нибудь из друзей, из приятелей, из знакомых – Володю Бродянского, как обычно, или Андрея Битова – нередко, или Борю Гройса – эпизодически, или Мишу Шемякина – периодически, – в зависимости от настроения, к кому тянуло, – и рвался назад, в Москву.

         Что это было? 

         Ртутное перетекание электричек в глубину дали, воспалённое мерцание дорожных огней, ночные задушевные беседы в тамбуре или в купе – с кем-нибудь из случайных попутчиков, с кем-нибудь, всё равно ведь – с людьми, вокзальная толчея, разматывающаяся лента шоссе, попутные машины, мелькание лиц, отголоски мелодий, чужие и знакомые голоса, набухание слов где-то внутри, предощущение звука, вызывающего за собою стихи, – всё это сливалось воедино, запоминалось, и всё было материалом, почвой для творчества.

         Катилось яблоко в пространство, чтобы образ его – остался...

Не проси у зеркала того, что открыто лишь для одного, что вернуть не может ничего – ни упавших в бездну ожиданий, ни метелей где-то в стороне от людей, растерянных вдвойне оттого, что даже при луне никому теперь не до гаданий. Злая воля – что там, старина! – запретит другие имена, тяжесть бед взвалив на рамена, что и так сутулиться устали в зазеркалье обморочных лет – из него – с похмелья или нет? – позабытый смотрит силуэт, спрятав луч в магическом кристалле. 

Грань! – Вот что всегда меня притягивало, вот что всегда меня интересовало. 

Что это за понятие? Что за неминуемость такая?

Что это – грань? Что же собрано – столькое – в ней одной? Да и что же – потом, за гранью? 

Грань – между чем-то и чем-то. И столько их, этих условных «чем-то», на поверку оказывающихся самой что ни на есть реальностью, оголённой, порой беспощадной, всегда трезвой и властной явью, перед которой оказываешься нередко застигнутым врасплох, с которой сталкиваешься лицом к лицу, с которой приходится как-то уживаться, сосуществовать. Иначе... А что – иначе? Бывает и иначе. Потому что иногда встаёт за гранью – ещё и нечто ирреальное, с полным отсутствием рациональности, наоборот, с элементами бреда, абсурда, и даже, вынужден признаться, с преобладанием фантастического, или, в некоторых случаях, просто не укладывающегося, не вписывающегося ни в какие разумные, знакомые, привычные для большинства людей рамки, правила и так далее.

Грань. Всегда – новизне дань. Самая рань – времени, ещё не известного для тебя, только приоткрывающегося тебе. Состояния – в природе: брезжущего, пробуждающегося, подразумевающего дальнейшее движение и развитие самых разных, не только будничных, обыденных, но и невероятных, неслыханных событий, пребывание – перед светом, напряжение – перед звуком, ожидание – перед знаком.

Грань. Черта незримая. Между разными временами.

Резкая грань – в былом – отчётливая, порой болезненно ощутимая, – между десятилетиями.

Так и уходила, неминуемо, постепенно, так и отодвигалась куда-то назад, неумолимо, закономерно, – вся эпоха, в которой я жил и работал, в которой любил я и мучился, радовался и грустил.

Целая эпоха. Боже мой! Эпоха. 

И теперь – новая грань. Между столетиями. И даже между тысячелетиями. Поди осознай такое!

Грань. Между состояниями.

Состояниями души. Состояниями любви. Состояниями надежды. Состояниями веры.

Состояниями самыми важными, наиважнейшими, – и малозначительными, вроде бы, но оказывающимися потом – тоже важными, как и всё вообще в жизни, ибо в ней нет и не было никаких мелочей.

Особенно – если живёшь с полной отдачей, на всю катушку. Если играешь – как говорится, но крупной. Если способен ты выразить всю полноту жизни. Своей – и всеобщей, вселенской.

Грань. Фаска судьбы. Лезвиё.

Грань – в кристалле. Магическом. Творческом.

Грань – в бытии твоём. Здесь, на земле. И далее. Выше. Намного выше. Там, где извечный свет.

Грань – между творческими периодами. Ну, уж этого я навидался. Много кое-чего мог бы я порассказать об этом. Но можно и так: задать работёнку грядущим исследователям. Работа есть работа. Трудитесь, господа! Вовсе не обо всём – и совсем не о том, чего вы ждёте от меня, говорю я сейчас. Период – завершенье порыва. Период – он лишь до поры, до нового порыва в пространство и время, в речь. До прорыва туда. Период – нечто законченное, состоявшееся, а значит, уже отошедшее в прошлое. В периоде – ритм. За периодом – угадывание пульса грядущих дней, вибрации нарастающего, зрению и слуху открывающегося, вовлекающего тебя в своё неизменное движение, бытия новизны, жизнетворного изумления, обновлённого разом восприятия мира, осмысления каждого мига, и часа, и дня в этом снова дарованном мире, понимание сути его, осознание ценности этого дара, и потом уж, на звук и на свет, с Божьей помощью, чувствуя путь, выражение мира –  в слове. 

Ох, эта грань – между шестидесятыми и семидесятыми!

Каждый из нас ощущал и осмысливал – и выражал её, если он писал или рисовал что-то, – по-разному: чутче ли, точнее ли, пронзительней ли, смелее ли, ежели было ему это дано, упрощённей ли, поверхностней ли, ежели сил для этого далеко не всегда хватало, но в любом случае – по возможности честно, ответственно, искренне, так, как умел. Пожалуй, только из совокупности всех этих ощущений, осмыслений и выражений может высветлиться, так сказать, портрет этой грани.

Хотя – постойте-ка, погодите. Почему – так? Почему – такой вот коллективизм? 

Искусство – дело сугубо индивидуальное. В каждом отдельном случае человеческом – единственное в своём роде. Со своим лицом. Со своим голосом. Со своим светом. Если это – искусство.

И, значит, важен – любой из творческих примеров, любой из достигнутых результатов. И стоит ко всем им, в отдельности, прислушаться, присмотреться. Осмыслить – что это такое? Понять – значимость их, каждого из них, – для искусства, для литературы. И тогда, сам по себе, обязательно, потому что иначе и не бывает, очевидным для всех станет наиболее яркий, наиболее значимый, наиболее важный пример – проникновения в суть.         

Пограничные области. Пограничные состояния.

Одно десятилетие – уходит, другое – начинается, идёт, движется, и ты должен, обязан жить – в нём. Нет ему ещё выражения – так найди его. 

Но прежде всего – сумей осознать: для чего она? – эту новую грань, что всегда столь важна для тебя.

Сумей – сказать о ней. Да так, чтобы – надолго, желательно – навсегда. Сумей – преодолеть её, эту грань. Потому что за ней – победа. Потому что за ней – новизна. Потому что за ней – грядущее. Ну а с ним – продолжение речи.

         ...Так что же – всё-таки – грань?

         И что же – за ней, за гранью? 

         Призыв мой – в самую рань. 

         Горенье. Воспоминанья.

         ...Вот разматывается, расправляется спираль времени – и я из девяностых, из конца безумного века, и вслед за этим – из века нового, свободно перехожу – туда, в самое начало семидесятых, и лучше – ещё точнее, всё в тот же, свой, незабвенный, семьдесят второй год, в свои скитания по городам, свои бездомицы, – туда, где был я молод и одинок, несмотря на то, что периодически находился на людях, ибо – такая судьба, такая планида, и ничего с этим не поделаешь, не изменишь того, что есть.

         И пусть со всех сторон взывают сейчас ко мне все недопущенные в мою книгу фрагменты, – я твёрд в своём решении: всё это будет ждать своего часа, и он придёт, я знаю, придёт, наверняка придёт, со своим, новым совсем, звуком, со своим, новым уже, потому и особенным, светом, со своим, иным, чем теперь, строем, – ждите, мои писания, ждите, набирайтесь-ка сил, терпите, наливайтесь мощью, вылёживайтесь, по привычке моей многолетней, будьте с речью дружны, – вы умеете ждать.

         И текст меняет структуру, становясь отрывочней, сжатей, пульсируя в тех твёрдо очерченных рамках, которые я для него установил.

         Об этом времени у меня – много чего сказано.

         И ещё больше будет, конечно же, сказано – позже, потом.

         А пока что – меняется ритм, и дыхание, да и сама графика текста становится порой иероглифичней, – и джазовый наигрыш, вырвавшись то ли со скифских, далёких, но, тем не менее близких, для души и для сердца, родных, то ли с московских, близких, а на самом-то деле далёких для души и для сердца, чуждых, как ни странно это, холмов, продолжает звучать сквозь время.

         Он и сейчас – в моём сознании, слышимый как-то наискось, небось, оживающий исподволь, длящийся вскользь, на авось, как взгляд, за которым – сумерки, где листья летят под откос...

В июне, месяце жарком, изнуряющем, невозможном, в сердцевине, выходит, самой високосного года грозного, то курьёзного, то серьёзного, в ожидании часа звёздного, устремляясь вперёд, в пространство, что со временем неразлучно, дням своим и рад и не рад, я отправился в Ленинград.

Приехав туда в пору белых ночей и намереваясь побыть недолго, я негаданно застрял в магнетическом этом городе, не помышляя об отъезде.

Мне там нравилось.

И не только в этом было дело.

Там я находился вдали от всего, что тревожило, невольно вызывало грустные воспоминания, втягивало в отчаянные состояния, навевало мысли, от которых первым делом хотелось бежать, сломя голову, только бы избавиться поскорее от них.         

Но приезд мой туда отнюдь не был бегством.

Наоборот, это был просто-напросто необходимейший шаг к новизне ощущений, к некоей новой реальности, к несколько иным, нежели в Москве, измерениям, к яви, отчасти сновидческой, остранённой, загадочной, с дозой фантастики, с неизменным присутствием недосказанности, даже тайны, порой жутковатой, отчасти же трезвой, жестокой, без всякого романтизма, и столкновение их вызывало прохладный огонь понимания, и ветер с залива, по-медузьи расплёснутый, влажный, прозрачный, доносил ко мне постоянно если не звуки близких заморских стран, Европы, Атлантики, моря и суши, чужих, но таких притягательных, то уж точно – их призвуки, отзвуки, странным образом прикипевшие к родной советской житухе, незаметно, вкрадчиво, но и настойчиво преображающие таковую, дающие ей размах, разлёт, какие-то смутные, но уже брезжущие возможности, и ощущение грани, края, кромки, на которой находишься, за которой вот-вот начнётся что-то из ряда вон выходящее, за которой, быть может, ждёт не дождётся тебя что-то вовсе уж необычайное, вся эта странная плавильня мнений и вкусов, настроений и догадок, событий и ощущений, – завораживали, настораживали, увлекали, втягивали в себя любого, не только меня, выкраивали для каждого его долю, всем сёстрам дарили по серьгам, всем скитальцам давали надежду на лучшее, на что-то светлое, доброе, там, впереди, за углом, за мостом, за рекою, – и действительно было светло, даже ночью, и действительно было тепло, даже слишком тепло, и плескалась вода, и пылали цветы, и шумела спросонок листва, и высокие окна были всюду распахнуты, птицы с зарёй заводили протяжные песни, и тянулись вдоль набережных и по всем закоулкам, дворам, тротуарам и скверам, в расплеснувшемся в тихую глубь и  звучащем чарующе-стройною музыкой снов многомерном пространстве и во времени, щедром ко мне, беспредельные дни без дневных очертаний, границ и примет, бесконечные ночи без ночной темноты, вечера, словно в дверь, уходящие в ясное утро, – и в такой постоянности шага, порыва, полёта свободного, словно в состоянии невесомости, находиться мне было приятно и легко, и слова находились в душе, чтобы выразить это когда-нибудь, в будущем, нет, уже вскоре, даже здесь, вот сейчас, – всё равно я сживался с судьбой, всё равно я угадывал в небе звезду над собой. 

После затянувшегося душевного смятения обрёл я там если и не покой, то, по крайней мере, приют и понимание.

Богемная среда, отчасти мне известная, отличалась от московской бросающимся в глаза своеобразием.

Она была контрастнее, было в ней всякой твари по паре – от людей весьма серьёзных до шутов, ряженых и просто сумасшедших, и даже в спокойном чьём-то лице вдруг да проглядывало безумие. 

Но было в лицах и нечто такое ломкое, светящееся, что трогало, отзывалось в душе.

Сам город, единственный в мире, прекрасный и жуткий, город-фантом, накладывал отпечаток на биографии, судьбы и творчество его обитателей.

Поэтому, может, и присутствуют в петербургской живописи, да и не только в ней, театральность, карнавальность, гротеск, утрированность образов, ломанность линий, некоторая манерность, вычурность, придуманность, порой забавная, а иногда отталкивающая, с привкусом патологии, с любовью к формальным «штучкам», которые особенно видны в живописи и графике Шемякина.

Я понимаю, он ничего поделать с собой не мог.

Таков был город, это он воздействовал на художника.    Шемякин – дитя Петербурга, порождение его.

Но, если хорошенько вдуматься, вчитаться, всмотреться, – то нечто общее обнаружится во всём, что создано в Питере.

А он, город, звал к себе, затягивал, вовлекал в свои глубины и провалы, таящиеся за пышными фасадами-декорациями.

Словно зачарованный, день за днём и ночами напролёт, бродил я по набережным и мостам, по зазеркальным садам и окраинным закоулкам, открывая для себя то, что позднее нашло воплощение в слове.

– ...поэтому жить над Невою державной возможно, как с детства себя дожидаться, – и надо порою в неволе рождаться. И чем-то отверженным тянет такое, что гложет, как жизнь, над бессмертной рекою...

Привычно меняя пристанища, много и охотно общался я с петербуржцами, часто читал им стихи, беседовал с ними, – и вскоре был признан своим.

Нам с лихвой предначертано жить Божества ключевым мановеньем – но скажи мне: к чему дорожить равноправия истовым рвеньем? Ты ни в чём ничему не перечь – если выпадут чёт или нечет, ведь из них ни один пренебречь не захочет и душу излечит. Не чурайся же ветхих причин, проследив за мгновением каждым, – не затем продолжаем почин и в погоне нисколько не страждем. Собирай-ка волхвов за совет – ведь давнишний испробован метод, и всегда проверяем на свет равноденствия уровень этот. Словно локон любовь теребит – и, волокон свивая колечки, безутешно совсем норовит потушить нам венчальные свечки. Прозвучат ли шаги вдалеке или счастию внемлет прохлада – не капризнее розы в руке своеволие Летнего сада. Потому и не выдаст гранит примирённое веры условье, что его безвозвратно хранит многократной реки хладнокровье. Оттого и не ведаем мы, что под утро наигрывать лютням, и ошибки страшатся умы, пребывая во времени смутном. И припав к окрыленью в упор, растеряв и мольбы и котурны, обречённости греческий хор пропадает под знаком Сатурна. Не сердись понапрасну, Парис! – будут нам и миры и химеры – и давно уж за разум взялись Афродита, Афина и Гера.

Два петербургских лидера – Шемякин и Бродский – недавно уехали на Запад.

Ещё прошлым летом заходил я к Шемякину в его комнату, загромождённую мебелью, старой посудой, холстами, – и, привалившись к офортному станку, Миша вдруг задумывался, томился, бесконечно грыз лимонные дольки и явно находился на грани решительного поступка.

Почему я подумал об этом?

Почему предположение моё тогда же переросло в уверенность?

Да потому, что Шемякин вроде и находился вот здесь, передо мною, то есть — на месте, в своём жилье, пусть это были и не роскошные апартаменты, и даже не отдельная советская квартира, хорошо бы — двухкомнатная, а лучше бы — трёхкомнатная, пусть даже и однокомнатная, ничего, и это сойдёт, — но скорее пристанище, логово, так себе, комната в коммуналке, в меру тёмная, в меру просторная, как и у многих, впрочем, и грех жаловаться, особенно в питерских условиях, где жилищный вопрос, как нигде, остёр и мучителен, где любой угол на вес золота, и радоваться следует, что имеется свой угол, уж какой-никакой, а свой, — и художник в нём, в своём, выделенном городскими властями углу, в своей, весьма артистически загромождённой всякой всячиной, от раритетной до помоечной, давным-давно уже обжитой и привычной для глаза и даже для мятежной его души, порою, в часы, когда он трудился, закрытой для посетителей, но чаще — гостеприимно распахнутой, открытой и просто для любопытствующих, и для подлинных поклонников его таланта и творчества, всех пришедших сюда обычно вмещающей комнате, — находился, да, находился, пребывал, — но его уже не было здесь.

Были — большого формата работы на стенах, с намалёванными в натуральную величину и даже с некоторым преувеличением, тушами, специально приобретаемыми где-то, чуть ли не на мясокомбинате, и привозимыми сюда, где они висели на вбитых в стену крюках, и длинноволосый, близоруко щурящийся художник в кожаной одежде с головы до пят, в массивных очках на кавказско-испанском носу, воссоздавал их, преображал и трансформировал, для чего в ход шли не только краски, но и песок, опилки и прочие материалы, придававшие впечатляющему творению фактурность, рельефность, зримую осязаемость, почти скульптурную выпуклость форм.

Были — тоже большие, но уже иного плана, ведущие свою родословную от живописи очень крупного, своеобразнейшего, таинственного и знаменитого в богемных кругах московского художника Михаила Шварцмана, с которым именно я в своё время познакомил Шемякина, работы, которые можно было бы назвать эзотерическими или мистическими, весьма выразительные произведения, в которых шварцмановские идеи, ходы и приёмы, с их тончайшей гармонией и прямо-таки бездонной смысловой глубиной, Шемякиным препарировались, по-своему переосмысливались, варьировались на свой лад, после чего в них главенствовали утрированная гротесковость, сознательная, присущая всему творчеству питерского художника, с его уже в те годы достаточно громким именем и всё возрастающим к нему интересом, театральность, броская, чуть ли не декорационная, а то и плакатного толка, сознательная игра контрастами и много чего ещё, но, как бы то ни было, шварцмановская живопись была усвоена, и получился, как нынче сказали бы, этакий римейк, при всех издержках производства и при наличии всех возникающих вопросов и претензий, вполне из себя питерский, хоть и на московской основе.

Были — груды шемякинской графики, продаваемой им всем желающим таковую приобрести, а иногда и даримой, нужным, полезным людям, графики, нередко ещё и раскрашиваемой от руки Мишиной женой Ревеккой, женщиной тихой, спокойной, довольно крупной, по возрасту значительно старше художника, лет этак на десять, раскрашиваемой старательно, с несомненным чувством стиля и цвета, но, в противовес жёсткому, царапающемуся, с изломанными линиями, рисунку супруга, всё-таки очень по-женски, мягко, плавно, в блёклых, напоминающих засушенные растения из гербария, тонах, отчего каждый лист, с традиционной чёрно-белой гаммой, словно прихорашивался, наряжался и вдруг неожиданно расцветал.

Были — массивные, на совесть сколоченные деревянные полки, в несколько этажей впечатляюще уставленные плотными рядами столетней давности фаянсовых, фарфоровых, металлических, а также сделанных из материалов, трудноопределимых в советские времена, с их повальным конвейерным производством и хроническим ширпотребом для трудящихся масс, и потому разительно так от них отличающихся, в своей броской художественности отчасти китчевых, и всё же весьма оригинальных по своим формам, кружек, чашек, солонок, тарелок, массивных кофейников и прочих сосудов, за версту отдающих стародавним, уютным, петербургским немецким бюргерством, надёжных и солидных и с виду и на вес, реалий прежней, давно миновавшей жизни, перекочевавших сюда из неведомых рук и скрытых ныне пеленою глухой туманной мглы чьих-то, некогда бывших устойчивой, ещё не разрушенной и на клочки не растерзанной революциями и войнами явью, кухонь, столовых, гостиных и других помещений, мещанских квартир, барских особняков, — и подчёркнуто обособленно, с полнейшей независимостью от всего этого добра существовавших, словно из милости, так, по капризу, по прихоти некоей здесь находившихся, каких-то совсем уж загадочных, ни на что знакомое решительно непохожих, заковыристых штуковин и хреновин, предназначение которых было прекрасно известно художнику, но далеко не всегда угадывалось пришедшими к нему гостями.

Были — кое-какие книги, солидные, старые, в кожаных переплётах, из прежних веков, и книги, напечатанные в столетии двадцатом, куда скромнее, примитивнее, проще с виду, по всем статьям проигрывающие тем, старым, но, судя по всему, нужные хозяевам, иначе здесь бы их не держали, а также стопки альбомов по живописи.

Были — детские вещи, редкие игрушки, одежда, кисти, краски, множество всяких предметов, мелких и покрупнее, принадлежности быта, свидетельства творческой обстановки, вообще — вещи, поскольку к любой вещи Миша относился с должным вниманием, да и произведения свои создавал прежде всего как вещь.

Были — записи группы “Роллинг стоунз”, которые слушал Шемякин, весь уйдя в этот грохот, ритмически покачиваясь, то и дело перематывая бобину на внушительных габаритов магнитофоне.

И собака любимая — тоже была, у ног хозяина, рядом.

Всё, вроде бы, находилось на месте.

Всё здесь — было.

Но самого Шемякина — уже не было.

Находясь у себя дома — он, вместе с тем, отсутствовал.

Воспринимался он — как тень, как фантом.

Похоже, был он с изрядного похмелья. Отчего и грыз лимонные дольки.

Нет бы, взять да и опохмелиться, по простому, по-человечески, по традиции устойчивой отечественной.

И — не мучиться, не томиться.

Нет, он себя мучил.

Он себя — изводил.

Он — терпел.

И, стоя посреди комнаты, худой, остроносый, покачивающийся под псевдомузыкальный рёв любимой группы, войдя в ритм, а возможно, и впадая в транс, неестественно бледный, нервичный, напряжённый внутри, в глубине своего сознания, то ронял какие-нибудь малозначительные фразы, лишь бы что-то сказать, из вежливости, чтобы не смущать, не озадачивать меня, то вдруг замолкал, плотно сжимая узкие, искусанные губы, устремлял тусклый взгляд куда-то за окно с пыльными стёклами, за стену, и дальше, совсем далеко, — а куда? — отсюда не видно, и опять говорил что-нибудь, а потом замолкал, — и отсутствовал.

Я спросил его:

— Миша, что с вами?

Он ответил:

— Да так... Ничего. Ничего, поверьте, особенного. Всё в порядке. Поверьте, Володя! Просто — думаю... Вот и всё.

Были мы с ним, несмотря на приятельские отношения, подчёркнуто, церемонно, по старинке, учтиво, на “вы”.

Чуть ли не единственный, редчайший в нашем общем богемном общении случай, когда устранилось из лексикона привычное всем “ты”.

Забавно. И даже приятно.

Впрочем, случалось, конечно, что сбивались мы с Мишей на “ты”.

Обращение к приятелям на “вы” было питерским фирменным знаком. Но ещё и шемякинским. Личным. Так ему — нравилось. Таким образом он вроде бы сохранял некоторую дистанцию, лишний раз этак ненавязчиво, между прочим, напоминал о существенном различии между Северной Пальмирой и Москвой, о чём, в странноватой своей гордыне, петербуржцы никогда не забывали. Ну как же! Петербург. Традиции. Культура. Это вам не Москва, не столица СССР! Подумаешь, сборная солянка! Питерские — они особенные. Питерские — всем ещё покажут, где раки зимуют. Вот что всегда подразумевалось. А то и говорилось. Мы у себя в Москве ко всему этому давно привыкли, притерпелись. И зачастую просто не обращали на это никакого внимания. Чем и выводили из себя вечно противопоставлявших себя всем и всему, и особенно Москве и всему, что в ней происходило, въедливых и задвинутых на своей мнимой избранности и значительности не только для отечества, но и для зарубежья, жителей тогдашнего Ленинграда, в нынешние, демократические времена, таки принявшихся лихорадочно навёрстывать упущенное и добившихся, не без помощи взращённых на питерской почве властей, некоторых успехов на этом кривом, запоздалом пути.

Шемякину доставляло явное удовольствие говорить: “Вы, Володя...”, “Вы, Леонард...”, “Вы, Лида...”, “Вы, Миша...”

Пусть говорит, если нравится, — так мы все когда-то решили.

Сейчас, вспоминая это, я вдруг улыбнулся.

А сам-то! И я ведь, бывало, подчёркнуто вежливо, донельзя учтиво, ни на секунду не забывая о своей воспитанности, обращался к знакомым именно на “вы”.

Может, это значило в некоторых случаях — “иду на вы”?

Да не всё ли равно! В богемной братии — всё возможно.

Годы потом перепутали, поменяли местами, повыветрили пресловутые “ты” и “вы”.

И осталось одно — былое.

Для всех. И для каждого — лично.

Память осталась. И с нею — всё, что создали мы.

Всё остальное — частности. Мелочи. Сор эпохи.

Главное было — творчество. Свет, победитель тьмы.

...А Шемякин в Питере, в семьдесят первом, присутствуя — уже отсутствовал.

Для меня это было более чем очевидным.

Ещё не настала тогда пора повальных, безудержных отъездов богемных людей, представителей неофициальной нашей тогдашней культуры, на запад. И не только именно таковых, но и просто — самых разных советских граждан, по различным причинам.

Что-то — подразумевалось.

Что-то — уже назревало.

Но широкий, масштабный отток в эмиграцию был ещё впереди, и невозможно было даже предположить, что выльется он в итоге в то, что с характерной человеческой привычкой к упрощённому обозначению событий и понятий назовут несколько позже “третьей волной”.

И Шемякин станет в ней — одним из первых, покинувших родину.

Конечно, понятно, почему он на это решился.

В полной мере состояться как художник — таковой была первейшая задача.

И состоялся ведь — там, на Западе. Уж такой, каков есть, со всеми своими достоинствами и со всеми издержками, но — состоялся.

Кстати, и вернулся ведь на родину — тоже одним из первых.

Но всё это будет — потом.

А тогда, много лет назад, в коммунальной шемякинской комнате, я смотрел на Мишу внимательно — и понимал: что-то из ряда вон выходящее, необычное, радикальное, вскоре, судя по всему, с ним произойдёт.

Но что?

На этот простейший вопрос тогда ещё не знал я ответа.

Я уехал из Питера со странным, смешанным чувством беспокойства, тревоги, надежды — неизвестно на что, но ещё и с ощущением уловленной, воспринятой мною, исходящей от Шемякина, от его присутствия-отсутствия, от непривычной для меня неопределённости происходящего, явной, крепнущей в Мише отваги.

Да, это была готовность к действию.

Это было — начало шемякинского пути.

...В Москве, возле Большого театра, где я шёл в непонятном направлении, маясь от одиночества и не зная, куда мне податься, с кем увидеться, как провести этот день, а за ним и другие, потому что все дни тяжелы для души в невесёлую пору, и придётся всё вынести мне, испытания все и утраты, и крушение прежних надежд, и разрушенный быт, и обиды, и подняться из бед, и восстать, как и встарь, из упрямства, для жизни, для того, чтобы речь мне продлить, чтобы время дружило со мною, а пространство и впредь открывалось на пути моём к свету вдали, чтоб звезда моя вновь надо мной разгоралась в юдоли земной, — он выскочил ко мне из такси, в котором сидели его жена Ревекка и дочь Доротея, — попрощаться.

— Володя! Володенька!

Я обернулся — на голос.

Машина с шашечками, притормозив, стояла у обочины тротуара.

Сквозь широкое заднее стекло виднелись два лица: грустное — шемякинской жены, и восторженно-весёлое — дочери. Они махали мне ладонями и что-то кричали. Но слов я не слышал. Мешал городской гул.

Дверца машины, резко, с силой открытая, ещё раскачивалась из стороны в сторону.

По асфальту, едва успевая огибать прохожих, ко мне бежал Миша Шемякин.

Он почти летел — столько было в его движении устремлённости вперёд, бросавшейся в глаза неожиданной лёгкости, окрылённости.

Прямо с разгону он — чего никогда не бывало ранее — порывисто, несколько неуклюже, но искренне, обнял меня:

— Володя! Как хорошо, что я увидел вас! Как я рад этой встрече, поверьте!

Слегка ошарашенный такой сентиментальностью, я сказал:

— Здравствуйте, Миша! И я вам рад.

— Вот и встретились. Хорошо, что встретились! — с явным волнением произнёс Шемякин. — А то ведь...

— Что случилось, Миша? — спросил я.

— Как? Вы разве не знаете? — удивился он. — Вы ничего не знаете?

— Ничего я не знаю.

— И никто не знает?

— О чём вы?

Он запнулся. Перевёл дух. Вытер пот со лба. 

Потом, какой-то весь, и я это лишь с некоторым запозданием разглядел, упрощённый, усреднённый, что ли, снивелированный, ничем особым не выделяющийся, всем обликом своим от прочих людей почти не отличающийся, уже без кожаного своего облачения, одетый подчёркнуто просто, на удивление скромно, словом, как все вокруг, со свободно распахнутым воротом белой скромной рубашки и в чёрных расклешённых брюках, в лёгких туфлях, этакий с виду вполне порядочный гражданин, хотя и такой же, как прежде, как всегда, как совсем недавно, в коммунальной питерской комнате, всё равно колоритный, особенный, как залётный случайный гость — не с другой ли какой планеты? — всё такой же, худой, очкастый и намеренно длинноволосый, он смущённо развёл в стороны жилистыми, крепкими  руками в бесчисленных, жутковатых, рваных, бугрящихся шрамах:

— Уезжаю...

Этого следовало ожидать.

Я сразу вспомнил, как ещё в шестидесятых спросил его маленькую дочь, почему на мундире сделанной ей папой куклы-гвардейца не хватает пуговицы, и чудо-девочка, ни секунды не задумываясь, чётко ответила:

— Это ему большевики в семнадцатом году оторвали!

Так что семейный настрой был и тогда вполне ясен.

Я вспомнил Шемякина во время нашей недавней встречи — и его присутствие-отсутствие в питерской комнате.

И спросил:

— Куда — уезжаете?

— Во Францию, Володя, во Францию! — воскликнул Миша. — В город Париж. К родственникам жены.

— В добрый путь! — сказал я.

— Вначале уезжают жена с дочкой, — уточнил Миша. — А сам я поеду чуть позже. Есть у меня ещё здесь кое-какие дела.

— Ну, что же! Удачи вам, Миша. Всем вам желаю удачи, — сказал я. — А вам, Миша, — особенно.

— Спасибо, Володя, спасибо! — воскликнул Шемякин.

Шофёр машины засигналил. Высунувшись наружу, Ревекка с Доротеей закричали, одна за другой:

— Миша, поскорее! Мы опаздываем!

— Папа! Едем! Пора!

Шемякин вздохнул:

— Ну вот... Значит, и вправду пора.

— Поезжайте, Миша! — сказал я. — Всё у вас будет хорошо. Вот увидите.

— Вы действительно так думаете?

— Да, так я считаю.

— Спасибо, Володя. Ваши слова всегда для меня важны.

— Буду вспоминать вас, Миша.

— Я напишу вам, Володя!

— Напишите. Буду ждать письма.

Ревекка с Доротеей опять закричали по очереди:

— Миша, Миша, пора!

— Папа, папа, поехали!

— Надо ехать, — сказал Шемякин.

— Поезжайте, Миша. Вас ждут.

— Передайте привет от меня — всем, кого не успел увидеть.

— Обязательно передам.

— Ну, счастливо.

— И вам счастливо.

— Мы увидимся?

— Я надеюсь.

— Не прощаюсь.

— И я не прощаюсь.

— До свидания?

— До свидания.

— Надо ехать уже. Пора.

— До свидания, Миша. С Богом!

И Шемякин метнулся к машине.

И машина рванулась с места.

И остался я здесь, в Москве.

А куда мне было деваться?

...Доносились потом до меня отрывочные богемные сведения о предотъездных Мишиных, с некоторыми негаданными приключениями и пустяковыми происшествиями, хлопотах.

Но, ежели таковые поневоле и случились, то были они, при всей их  бредовой пестроте и подперченной суровой по отношению к инакомыслящим субъектам отечественной реальностью неминуемой остроте,  кратковременными и малозначительными для него.

Кроме одного, пожалуй, случая.

Тут советская власть Мишу, что называется, почти достала.

Имелся у него билет. На самолёт.

Но Миша-то намеревался увезти с собой и любимую свою собаку. Какой была она породы, я уже забыл. Да это и не столь важно.

Куда важнее оказался для покидающего родную страну художника тот очевидный и непреложный факт, что за собаку следовало заплатить.

И немалую сумму. Кругленькую.

А денег-то больше не было.

Что делать?

Но выход — нашёлся.

Шемякин спешно созвонился с кем-то из своих многочисленных московских знакомых, вкратце пояснил, в чём дело, и предложил вручить ему нужную сумму, в обмен на одну из своих картин, которую этот знакомый москвич, если он выручит попавшего в трудное положение отъезжающего художника, легко может получить здесь же, в столице, в конкретном месте, у конкретных людей, в любое время, а хоть и прямо сейчас, причём, как он не преминул подчеркнуть, стоимость шемякинской картины была, уж само собою, неизмеримо выше стоимости выкупа за шемякинскую собаку.

Мишин знакомый тут же выразил готовность помочь художнику, встретился с ним и вручил ему деньги. Соблазн заполучить дорогостоящую картину был столь велик, что этот благодетель, наскоро попрощавшись с Мишей, сразу же помчался туда, где находилась желанная вещь. Получил ли он её в собственность, как мечтал, — увы, неизвестно.

Шемякин же заплатил куда полагается за свою собаку — и таким образом на законном основании заполучил для неё место в самолёте.

Жена и дочка — находились уже за границей. Почти в раю. Во всяком случае, в краю всеобщего процветания и стабильного благополучия.

А он, глава семейства, всё ещё был отделён от них железным незримым занавесом, который следовало вскорости, как всего лишь одно из препятствий на дороге к всемирной славе, вскоре преодолеть

Одному, как ни крути, даже с билетом за пределы Союза в кармане, всё-таки неуютно и, надо признаться, тошно. И выпить нельзя. Иначе — запой. И мало ли что ещё!

А тут — хоть одна живая душа рядом. Понимающая душа. Такая, что без всяких лишних слов тебя понимает. И принимает тебя таким, каков ты есть. С неизменной любовью. Да вдобавок она ещё и по-настоящему предана тебе. Верна, как никто другой.

За это любую сумму, какой бы она ни была, как миленький, выложишь. Ещё и доплатишь. Сам. Без подсказок. Без принужденья. По широте натуры. По доброте своей. По любви к нашим братьям меньшим.

Совершенно всё, что связывало его с покидаемой им страной, — было разорвано, разрушено, брошено.

Пусть так. Но — не предано.

Это Миша знал твёрдо. И был за это спокоен.

Совесть и честь — пусть это и громко звучит — оставались при нём. Так уж был он устроен.

Впереди его ждал — Париж.

А потом поведёт — судьба.

И вот Шемякин уехал, прихватив с собой и собаку.

Наверное, чтобы ничего большевикам не оставлять...

Бродский отбыл в эмиграцию незадолго до моего приезда.      Тень его ещё витала поблизости. Она, похоже, и не думала никуда уезжать.

Странное раздвоенье произошло.

Сам поэт — за границей. То есть — вдали от родины. Далеко, совсем далеко. Так далеко, что и представить-то до сих пор трудновато. За границей — значит, за кордоном. За железным пресловутым занавесом, о котором столько всеми, кому не лень, было говорено, что грубоватая метафора эта, ранее, может быть, ещё кое-как и претендовавшая на зримость, на странную осязаемость этого советского понятия, на его навязанное пропагандой присутствие в общем нашем сознании, постепенно, с годами, по истечении десятилетий, и особенно по причине изрядного прояснения общенародного сознания, превратилась в условность, в рядовой штамп, в нечто из канцелярщины, из приевшейся всем ходульной бредятины, и уже никого не впечатляла. Ну, пусть некая черта. Условная — но и реальная. Охраняемая, конечно. Чётко разделяющая: их, заграничных людей, мир, — и наш, людей, считавшихся советскими, привычный, увы, мир. Грань. И за нею — иная, с другими законами и реалиями бытия, жизнь. Но какая она — воочию? Об этом знали немного. Больше об этом — гадали. Воображали себе эту жизнь. По идее, сулила она человеку большие возможности. Воображение — это как раз то, что и отличает граждан отечества нашего от граждан всех прочих стран. Граждане отечества, с их развитым воображением, оставались на месте. Бродский же — перешагнул черту. Пересёк охраняемую властями границу. Преодолел грань.    

Тень его, вместе со всем, что написано было им, да ещё и со слухами, с молвой, с грузом хорошо всем известного и недосказанного, явного и тайного, всякого, что всегда сопутствует легенде, — здесь, в Питере, и ей, судя по всему, здесь, на родине, хорошо, здесь её место в мире, здесь её почва, и дух, и свет, и путь, всё именно здесь, так, значит, и следует и в будущем присутствовать здесь, жить здесь, — да так ведь и было, и что там какая-то заграница, если главное — здесь.

Подробности отъезда стали темой бесчисленных разговоров.

— Ах, а вы знаете?

— Ох, а вы слышали?

— Нет, вы подумайте!

— Это надо же!

Толки, сплетни, байки, догадки.

Всё смешалось. Но всё годилось для того, чтоб о нём говорить.

Поэт Олег Охапкин, волнуясь и страдая из-за горького понимания им советской чудовищной несправедливости по отношению к некоторым достойным, но гонимым и всячески третируемым художникам слова, с придыханием, со слезой в голосе, рассказывал мне, как провожали Иосифа в эмиграцию, и в аэропорту кагебешники и таможенники буквально издевались над ним, и не разрешили ему собственные рукописи его с собой увезти, и пытались отобрать чемоданы с бумагами, и пришлось друзьям проявлять героизм и бумаги эти спасать, и, в довершение всего, ещё и сорвали с поэта золотой крест, заявив, что это, мол, контрабанда, и видеть всё это было так невыносимо тяжело, что тут поневоле напьёшься с тоски и от невозможности хоть что-нибудь поправить, и всё отдавало безумьем, да, именно, всё было не просто странным, или абсурдным, но таким откровенно трагическим, что он, Охапкин, почувствовал, похолодев от ужаса, что какая-то незримая, но оттого и ещё более отчётливая, резкая, такая, что дальше некуда, черта, грань, прошла между провожавшими и прощавшимся с ними поэтом, и ясно всем было, что это надолго, возможно и навсегда, и Бродский был уже там, за проведённой судьбою этой чертой, за гранью, и, ещё находясь вот здесь, в Питере, был уже где-то там, за пределами досягаемости, был оторван от всех, отделён от всех остальных, и шёл к самолёту, взвинченный, бледный, растерянный, но уже и полный решимости к действию, вышедший в свой путь, и высоко поднимал рыжеволосую голову, и оглядывался на друзей, и взмахивал рукой, и снова шагал вперёд, и всё отдалялся, отдалялся, покуда не взмыл самолёт ввысь, и белёсое, вдруг раскрывшее свою тёмную глубь, увеличившееся, казалось, небо, всею выпуклой сферой своею не приняло в себя ставший там, в отдалении, в отрешении от земли, маленьким, скошенным, чуть поблёскивающим крестиком, исчезающий из поля зрения самолёт, а с ним и поэта, вместе с начавшимся для него совершенно другим временем, и пространство, с которым бессмысленно счёты сводить, не сомкнулось за ним.

Один архитектор, имя которого я, к сожалению, забыл, поведал мне однажды, как Бродский, у которого возникли сложности в отношениях с родителями, перед своим отъездом некоторое время жил у него — и неожиданно раскрылся перед ним, по-человечески, глубоко и светло, и насколько было это необычно, и приятно, и радостно, и как было грустно понимать, что расставание всё равно неминуемо, что доверительные беседы — редкость, но беседы беседами, и человек человеком, а прощаться вскоре придётся, и уже не будет ни вынужденных ночёвок в таком вот чемоданном настроении, ни ночных монологов, ни утренних чаепитий, ни дневных разговоров о том да о сём, ни вечерних откровений за вином, ни усталых, бессонных глаз, ни картавого, с торопливым захлёбом, голоса, ни парадоксов мышления, ни иронии, ни эрудиции, ни всего притягательного, многогранного, сложного всё-таки облика вымотанного напряжением всех нахлынувших оптом дней и ночей перед тем, как покинуть Питер, но проявлявшего твёрдость духа, изо всех возможных сил державшегося поэта, и останутся здесь лишь стихи его, то есть речь и путь, и в стихах этих — образ его.

Немало пришлось мне услышать различных историй об этом — от самых разных, друг с другом порой незнакомых, людей.

Лишь одно было общим, единым для всех во всей этой разноголосице: Бродский уехал — и что-то с ним вместе ушло. Что-то — оборвалось. Не эпоха, конечно. Полоса в жизни питерцев? Да, наверное. Период. И теперь надо было как-то жить — уже без него.

И одно лишь всех утешало: тень его, дух его — были здесь. И это — уже немало. И на том спасибо судьбе. Было — дело. И нет его. Пусть живёт — и подольше —  слово.

Сочинения его изыскивались по домам, собирались воедино и усердно перепечатывались. Помню стрёкот машинок по квартирам, шелест бумажный. Собирание: что — у  кого есть? Попытки систематизации всех писаний. Поиски. Радости:

— Ах, нашлось!

— Читали?

— Ну, то-то же!

— Так скорее — перепечатать! 

Питерская пишущая братия привыкала жить без своего первого поэта.

Стояла чудовищная жара.

Такой дичайшей жары не припоминали что-то даже старожилы. Она действительно вытягивала все жилы. Изматывала. Измывалась над людьми. Особенно — над горожанами. Сельским жителям, вполне возможно, было и полегче. Но расспрашивать их и узнавать, как они, там, у себя, в своих деревнях, себя сейчас чувствуют, никому и в голову не приходило. Да и просто некогда было заниматься такими вот странноватыми, право, делами. Срочно надо было всем — просто выживать. Именно так. Потому что вопрос был нешуточным и стоял особенно остро, и читался в глазах у всех: выживание. Надо было всем в округе, срочно, спасаться. Кто как может. Как уж получится. Жить хотелось всем поголовно. Жить. Дышать. По возможности — глубже. И не спёртым, отравленным воздухом, а чистейшим. Озоном. Но это были просто мечты. И дышали — жаром, варом, паром сплошным.

Где-то в лесах горели торфяники.

Это значило, что пожары — надолго. Дымная пелена застилала горизонт. В воздухе ощущался запашок гари. Втихаря проникал он в город, а потом, освоившись здесь, внедрившись и в густую застройку Петровского града, и в людское сознание, начинал доводить до истерик, изводить решительно всех, и его присутствие, вкрадчивое, воровское, блатное, бандитское, всех пугающее, томящее непредвиденностью событий, непреложностью страшной угрозы, той кошмарной неопределённостью, хуже которой и быть ничего не может, абсурдом, войной, осадой, ни больше ни меньше, а то и чем-то похуже, стало бедствием, нет, наваждением, но к нему, как ни странно, потом, постепенно, не сразу, привыкли.

Возле Петропавловской крепости, на пляже, горожане торопливо раздевались и плюхались в невскую воду.

Отдавала вода — болотом. Слишком тёплой она была, чтоб спасти от жары. Так, подобье прохлады. Больше — воображение. Но и это многих устраивало. Влага, всё-таки. Жить веселее и спокойнее, коли рядом есть вода. Так скорее — в неё! Бултыхались в реку тела измочаленных горожан. Принимала река — всех разом, дружелюбна, любвеобильна, принимала — в лоно своё. Что ей стоны во время оно! Вся раскинувшись, как матрона, услаждала всех. Плеск. Восторги. Благодарны ей были — все. Влага, всё-таки. Жизнь. Движенье. И — сплошное воображенье. За которым — преображенье мнилось многим. Удачи им! Жизнь — река. Над рекою — град. Летний Сад. И — кромешный ад.

Асфальт плавился под ногами.

Достаточно было на минуту буквально задержаться на месте, как ты уже чувствовал, что ноги твои погружаются в нечто вязкое, жаркое, то, что внизу, под тобою, и что называется, вроде, асфальтом, но уже на него не похоже, а похоже, скорей, на болото, на трясину, в которой увязнуть очень просто можно, причём — основательно, и тогда героически ты пытался вырываться из странного плена, городского донельзя, асфальтового, но и, вроде, болотного, питерского, и когда наконец вырывался, то тебя впереди ожидала повсеместная, летняя, вязкая, городская трясина питерская, но идти всё равно приходилось, по асфальту — так по асфальту, по трясине — так по трясине, и не всё ли равно, по какой, под ногами расплывшейся, почве, или, может, по тротуару, если жизнь и так нелегка, если нынешним летом так жарко, если только и остаётся, что идти да идти вперёд, — вот и шёл ты в пространстве странном, через лето, сквозь жар, сквозь время, шёл сквозь год, ставший новой гранью, за которой начнётся речь, для которой важно вниманье, а потом уж и пониманье, вот и брёл ты сквозь все страданья, чтобы новых дождаться встреч.

Все только и делали, что пили — газировку, минералку, воду из-под крана, лимонад, квас, пиво.

Хорошо, когда что-нибудь пузырится — в стакане, в бокале, в бутылке. Не кипит, а шипит. Плещется. Влага, всё-таки. Жизнь. Пузырьки. И рекой лилось разливанной то питьё, до которого вдруг дорывались. Подобье реки. Бред какой-то. Воображенье. К заведеньям питейным движенье. В них — голов и стаканов круженье, в кружках медленное броженье. Пена. Плеск. От жары отторженье. Лимонад. Газировка. Квас. Что ещё никого не спас. Пиво. Тоже не выход. Просто — из-под крана — глоток воды. В нём — спасение от беды. Жизнь. Питьё. Какие труды! Пить. Пить. Пить. Не “проснись и пой”, а “проснись и пей”. Над толпой — плеск воды. Журчанье воды. На асфальте — людские следы: всё туда, к пивному ларьку, к бочке с квасом. Вмятины жаркие. Застывать не хотят. Как в пустыне, клич ли, крик ли, шёпот ли, стон ли повсеместный, всемирный: пить!

Жажду эти напитки почти не утоляли.

Они её — чуть отдаляли. А потом — приближали. Неумолимо. Жестоко. Они её — обрушивали на людей. Выливали — пивом и квасом, лимонадом и газировкой, водопроводной водой. Жажда не единожды давалась. Дважды, трижды, да и только, не переживалась. Жажда — многажды приходила. Жажда — властвовала над людьми. Но и к ней привыкали. Ко всему привыкают люди. И тем более — питерцы. Вот и я привык. Вместе с ними. Притерпелся. Не брал в расчёт. И почти позабыл о ней. Ничего. Переждём. Продержимся. Так повсюду тогда рассуждали. Жажду — миром всем — переживали.

Подъезды и телефонные будки пропахли мочой — не хватало общественных туалетов.

Привыкали и к э