Дмитрий Бавильский: «Писать для меня означает жить для других…»
Дмитрий Бавильский – писатель, литературный критик, литературовед, журналист. О своем романе «Красная точка», итальянском травелоге «Желании быть городом», Беккете, Битове, Мамлееве, «шестидесятниках», недавнем советском прошлом, смерти романа, как литературного жанра, читайте в нашем эксклюзивном интервью.
Дмитрий, для начала поздравляю с выходом отличной книги - романа «Красная точка». Если верить фейсбуку, вы проживаете в Челябинске. Что лично вам, как писателю, дал период вынужденного затворничества из-за пандемии коронавируса?
Если учесть, что творчество – не самоцель, но способ стать лучше, то карантин и самоукорот, длинной уже более года, замечательный способ «вернуться к себе».
Жизнь в пандемию требует действительно творческого подхода и можно работать не сублимированные формы самосовершенствования, но самыми что ни на есть непосредственными, жизненными.
Творчество помогает, в том числе, преодолевать несвободу социальных форматов, которыми существование современного человека просто-таки забито по гланды, точно мы на ленте конвейера живем, едем куда-то без возможности сделать шаг в сторону.
Эпидемия ковида отменила массу условностей, которые еще позавчера казались жизненно важными. И тут обнаружилось, что многие не выносят пустых дней и тишины внутри себя, им ее нечем заполнить.
Другие воспользовались длительной отсрочкой, чтоб заняться давно откладываемыми делами, но главное в том, что скучный 2020-ый ценен сам по себе – как возможность выскользнуть из-под диктата обязательств «взрослой жизни».
Мне кажется, потомки будут завидовать нам из-за возможности провести такую прорву времени сугубо для себя и своих близких. В нормированном социуме отпуск редко длиться больше двух недель, а тут такой роскошный подарок судьбы, позволяющий не изводить себя регулярной работой (писать для меня означает жить для других), а «просто жить», ради самой этой жизни...
Кстати, почему такое интересное название – «Красная точка»? Точка накаливания, имеется в виду, в узловом моменте 1978-1999 годов или нечто другое?
Все детали этой книги сконструированы таким образом, чтобы избежать единого прочтения.
Возможно, я имел ввиду конец эпохи или то, что все очень красиво закончилось («красный» - это ведь в русском еще и «красивый»). Если внимательно следить за развитием этой метафоры в тексте, то все начинается с красной точки на стекле окна, с которой занимается главной герой Вася Бочков, а заканчивается лазерной указкой, которой незнакомый школьник следит из окна за повзрослевшим Бочковым.
Все начинается с перемены оптики, которая может быть связана с взрослением Васи и осознанием им себя и своего места в мире, а, может быть, с изменением того, что принято называть «общественно-политической ситуацией».
Когда страна, еще вчера намертво зацементированная в своих границах, казавшихся вечными, сорвалась в смертельное пике. И никто не знал куда все это движется.
Текст должен подсказать читателю индивидуальную трактовку - для меня эта непредсказуемость и есть самое ценное в расчетах восприятия текста, делающее читателя единомышленником автора.
Можно сказать, я коллекционирую нестандартные, неформатные трактовки своих книг...
Ваш герой Вася из «Красной точки» — не является ли альтер эго писателя? Все равно, согласитесь, писатель, если не в полной степени, но так или иначе, примеряет на своих героев некоторые черты личности, своего психотипа, а также своих друзей, знакомых, близких…
Мы видим постепенное движение романа от этапа наблюдения Васи (вначале), когда события развиваются медленно, как в детстве обычно и бывает, когда ты присматриваешься к окружающей действительности, вглядываешься в реальность, примеряешь на себя поведение взрослых и т.д., до позиции соучастника действа во второй и третьей части романа…
Значит, есть определенная эволюция главного героя, не так ли, его мимикрия к реальностям нового быта? Сам роман, мне видится, фокусировкой зрения: точка в начале, упомянутая вами в начале нашей беседы, на стекле, и лазерный луч, в конце книги...
Вася не является моим двойником, конечно же, ведь иначе это был бы иной жанр – воспоминаний, например. Сейчас все актуальней становится жанр автофикшн, определение которого лежит в его названии – это небыль, находящаяся на самой границе с реальностью авторского «я».
Вася Бочков – конструктор, собранный из деталей, необходимых для того, чтобы заработала нарративная машинерия и закрутились фабульные колесики. Многое из того, что происходит в романе с Васей (реперные точки, необходимые для того, чтобы происходила та самая «эволюция главного героя», о которой вы упоминаете) придумано мной как ряд мизансцен, обладающих повышенной символической ёмкостью.
Мне никогда внутренний голос не говорил о том, что я смертен. Я никогда не пользовался услугами проституток и никогда не видел одноклассников, нюхающих чужие кроссовки в раздевалке, но прочитал об этом у одного своего френда в ЖЖ.
"Красная точка" собралась как мозаика или как артефакт, описанный в самом романе – виниловый диск, составленный из обломков и фрагментов пластинок, склеенных заподлицо, чтобы расслышать небывалую, тайную музыку.
Выстраивая Васю, я шел от цели, от задач, приведших к написанию беллетристического, в сущности, произведения, а не наоборот. Мне нужно было объяснить читателю (в первую очередь, своего поколения), что же, собственно говоря, все мы оставили в прошлом и какой путь прошли до настоящего времени, чтобы оказаться там, где оказались.
Для этого нужен был дружественный интерфейс текста, максимально незамысловатого на самый первый взгляд. Это как вот у радиоприемника или ноутбука есть приборная панель, за которой спрятаны проводки и микрочипы.
Сложность смысловых задач, стоявших перед мной, диктовала сложность формальных решений, которые, при этом, нужно аккуратно спрятать за уютной приборной панелью. Чтобы запустить параллельные читательские размышления, а не отпугивать их высокомерностью форм.
Дмитрий, извините за прямоту, но мне кажется, что ваши книги явно для высоколобого, подготовленного читателя, готового к элементу игры в романе. Кто ваш читатель? Как вы его сами определяете? Как быть с тем, что Россия — страна читателей не только «Фаланстера» или «Подписных изданий», но еще и Донцовой, Акунина, Яхиной и прочего «ширпотреба», продающегося в обычных, заурядных книжных магазинах, которых много, а кино, еще с Ильича, является важнейшим из всех искусств? Понимаете ли вы, что написав «Красную точку», вы можете не достигнуть того эффекта, который ожидали? Вы, словно тот олимпиец на обложке, который используя шест, совершает прыжок из СССР в Россию, из известного в неизведанное, оставаясь, по сути, самим собой…
Мой читатель – я сам и те, кому я интересен. Выстраивая книги, важно уметь не снижать планку. Есть какие-то более существенные цели. Например, найти наиболее адекватную форму передачи интеллектуального опыта, максимально точно воплотить замысел, оставить автопортрет определенного времени или собственного состояния, ну, и т.д.
Книга начинается с эпиграфа из Жана-Поля Сартра: «Я думал, что я любил свое время так, как другие любят свою родину, с той же однобокостью, с тем же шовинизмом, с той же предвзятостью. И презирал другие времена с той же слепотой, с которой иные презирают другие нации. И мое время потерпело поражение». Скажите, пожалуйста, кто на вас более всего влиял из писателей? Мне почему-то больше всего кажется, что это Беккет, Камю и Сартр, но я могу ошибиться…
И второй вопрос: из современников, мне видится, вам, по тем или иным причинам, близок Битов, Мамлеев и Сорокин. Последнему вы передаете «литературный привет» со страницы «Красной точки», а он «кивает» вам с обложки книги, украшенной его отзывом. Скажите пару слов о современном Сорокине. По мне, так, он исписался, а лучшие свои вещи написал еще в нулевых, как и Пелевин. Если бы вы называли современного российского писателя, достойного Нобелевки, вы могли бы назвать имя Владимира Сорокина?
Когда-то я сильно увлекался экзистенциализмом, который мне казался ярче и важнее того, что писали Сартр и Камю. О беккетовской трилогии я когда-то написал большое эссе «Смысл абсурда», но это все, так сказать, «про содержание», тогда как влияние писателей (философы и соседи по лестничной клетке влияют, в этом смысле, гораздо сильнее, как и любимые издания, например) важнее с формальной стороны. В духе «а что и так можно было?»
И тут самыми влиятельными оказываются знакомые и приятели - люди, сочиняющие в одно время с тобой, поскольку каждое время устанавливает свои правила и моды. И тут начинаешь тащить у всех – то, что кажется пересекающимся с собственными поисками или же то, что способно обогатить личный инструментарий.
Какие-то технические и технологические моменты, например, я подхватил у Сергея Юрьенена и Зиновия Зиника, какие-то – у Вячеслава Курицына и Андрея Левкина, Бориса Кузьминского или у Аркадия Драгомощенко. Многому меня научила Людмила Улицкая, объяснившая свои принципы работы с сюжетом на примере мультипликационных фильмов...
Все это не прямые заимствования, но понимание того, как это сделано у других, расширяет и свои возможности. Беккет – автор конечный и тупиковый, он навсегда «закрыл тему» предела и края, его продолжить нельзя, а вот приджазованность Кортасара меня научила (даже в переводах) организовывать ритмические волны, способные идти поверх общего ритма текста.
Разумеется, все учатся у Пушкина полноте точности, вообще лучше всего учиться у классиков. Не подражать, как это в массовом порядке было то с Достоевским, то с Бродским, но именно учиться, тащить все, что только возможно, потому что это и есть продолжение и актуализация традиции на новом этапе.
А Нобель вообще не про литературу. Он не про качество текста (впрочем, как и большинство премий), но про внелитературные жесты. Чаще всего, политические, конечно. Про умение, не мытьем, так катаньем, оставить след в публичных извилинах.
Наши гадания о Нобеле всегда завязаны на российские реалии и не имеют ничего общего с правдой жизни и логикой конкретных людей, заседающих в Нобелевском комитете, для которых, например, важнее всего может быть качественный перевод текста на шведский язык.
Творчество Сорокина я разделяю на период, когда он воспринимал себя художником, создающим арт-объекты из слов и на период, начавшийся после «Пира», когда Сорокин начал игру в русского писателя.
Два этих периода разнонаправлены, но их объединяет концептуальный подход к видам и жанрам искусства. Для концептуализма важны не медиумы (носители информации), но мессиджи, совершенно неважно в какой форме выраженные.
Мамлеева я читал много, но он меня не тронул совсем, Битовым я увлекался в юности, но быстро разочаровался, как и во всех прочих шестидесятниках, впрочем – все они авторы недолгосрочного действия.
Почему же «шестидесятники» — авторы «недолгосрочного действия»?
Вот поэтому они и недолгосрочные, что свою миссию исполнили. Остальное – архив и музей.
Вопрос с цитатой из «Московской саги» Василия Аксенова, тоже знакового «шестидесятника»: «Давайте выпьем за русскую литературу! Эта нация ни хрена не создала великолепного, кроме литературы и тайной полиции». Возникает вопрос у меня к автору, почему он обходит вниманием живопись, архитектуру, кино, музыку? Или он считает, что литература — это высшая форма? Тогда как быть с остальными проявлениями творчества народов, населявших некогда СССР, а теперь Россию? Что вы думаете на сей счет?
Как же я могу за другого автора говорить, Артем? Тем более, за неособенно-то и интересного? Об Аксенове я однажды написал достаточно подробно для журнала «Урал», кажется, еще в конце прошлого века.
С Аксеновым произошло примерно то же, что и с остальными шестидесятниками. Сначала они выглядели супер манкими и опережали социум, только-только оттаявший после сталинской казармы, которая свела к минимуму разномыслие и всяческие бытовые подробности. Страна училась у молодых литераторов повседневным суждениям и нормам жизни примерно также, как теперь многие фиксируют поведенческую норму в телесериалах и у инстаграмовских инфлюенсеров.
В этом накоплении повседневного опыта и заключалось значение Евтушенко и Вознесенского, пришедших на землю, выжженную сталинизмом, и давших стране язык бытового интеллектуализма и любовной лирики. Когда вся страна следила за романами Беллы Ахатовны Ахмадулиной – главной отечественной дивы.
Но потом общество ушло далеко вперед и то, что раньше делали поэты стали делать, ну, например, певцы. Алла Борисовна Пугачева. А потом и вовсе начались перестройка и гласность, перешедшие в тотальную компьютеризацию.
Шестидесятники, в отличие от своей публики, не изменились стилистически или идейно, продолжая искать «социализм, с человеческим лицом». «Уберите Ленина с денег» и вот это вот все. Даже тогда, когда социализм оказался не нужен. Аксенов продолжал писать также бойко как раньше, но теперь это казалось уже не модным, но напыщенным и кривым. Кудревато-манерным, безвкусным.
Шестидесятники, сформировавшиеся в определенных историко-культурных обстоятельствах, были, во-первых, сильно ограничены в своих выразительных средствах, так как жили в совке, то есть на полусвободном поселении.
Во-вторых, они были заместителями подлинных, и потому, запрещенных поэтов и писателей – декадентов Серебряного века и эмигрантов-модернистов. Когда перестройка вернула оригиналы, необходимость в временщиках исчезла…
Вы говорите об Андрее Битове в контексте «шестидесятничества», как волны. Но у него есть такая цитата из его эссе «О пустом столе» (2005), где он отрицает факт принадлежности к «шестидесятникам»: «Когда появились какие-то свободы, все накинулись на шестидесятников. Себя я никогда таковым не ощущал и даже придумал формулу: я шестидесятник лишь потому, что мне за шестьдесят; мои первые дети родились в шестидесятые, и Ленинград находится на шестидесятой параллели – это мое шестидесятничество». Как быть тогда?
Автор может говорить что угодно. А мы имеем право толковать его так, как это нужно нам. Свой спецсеминар по джойсовскому «Улиссу» в Челябинском Педуниверситете я начинал с того, что объяснял: нельзя идти на поводу у толстых и трудных книг, наша задача – взять от них только то, что нам нужно.
Все «чужое» брать не следует, да это и невозможно: как в притче про слепых, ощупывающих слона с разных сторон, автор имеет ввиду одно, а читатель совсем другое.
В том-то и прелесть художественного текста, что каждый интерпретирует его по-своему. Особенно по прошествии какого-то количества лет. В мартовском номере «Нового мира», как раз опубликовано мое эссе «Теплое время кода» о романах Тургенева, с возрастом поменявших свою начинку на прямо противоположную практически.
Да, Битов чурался прямой публицистики и не пускал в тексты политическую «злобу дня», но формировался он в определенное время, которое и определяло «химсостав» его прозы. Выше головы не прыгнешь. Как и не выпрыгнешь из куска янтаря, в которое нас запаивают наши эпохи.
Хорошо, тему «шестидесятников» мы закроем, а чем вам тогда не угодил Мамлеев? Мамлеева, лично я, рассматриваю вне контекстов времени, он такой интеллектуал в желтых очках, метафизик, автор знаменитых «Шатунов». Он тоже, по-вашему, выпадает из времени или его надо рассматривать сугубо в контексте времени? И еще назовите, пожалуйста, самое лучшее, и самое худшее его произведение, на ваш взгляд…
Все, что я читал у него, от «Шатунов», которые впервые попались в издании «Третьей волны» Александра Глейзера до сборников его перестроечных рассказов, оказалось мимо.
Недавно увидел в «Фаланстере» его предсмертные мемуары, но слишком уж много первостепенных книг вокруг. Таких авторов, как Мамлеев можно читать только в отсутствии выбора. И это не уничижительная характеристика, кстати, ведь таких авторов вокруг – 99.99%.
Как сыр с плесенью, Мамлеев – деликатес, которым сложно насытиться. Его проза – излишество, возникающее когда самое важное уже освоено. Когда прочитаны великие русские и западные классики – все самое безусловное, глубокое и нужное, без чего невозможно ощущать себя не просто грамотным, но полноценным.
Но вернемся от разговора о Мамлееве к вашему новому роману «Красная точка». Мы все как-то неожиданно для себя проделали огромный путь: от «развитого социализма» к дикому капитализму и федерализму. Не вылился ли этот переход для нас, потерей себя?
Что вы понимаете под «потерей себя»?
То, что мы 70 с лишним лет прожили в стране, так называемого, «развитого социализма». И, тут, произошел развал Советского союза, люди не успели перестроиться под новые, рыночные стандарты.
Я знаю до сих пор многих людей, кто тоскует по Советскому союзу, кто хотел бы жить и дальше при Советском союзе. Кто считает его крах - большой ошибкой геополитической ошибкой. Кто-то до сих пор чувствует себя некомфортно в ситуации, когда нас готовили к одному укладу жизненному, а мы получили в результате – совсем другое. Кто знает, может быть, советский проект не был реализован до конца?! Многие тоскуют по справедливости, по идеям равенства, согласно которым нас когда-то воспитывали... Так, что большинство не было готово ни к демократии, ни к рыночным отношениям, ни к переменам…
Но ведь человек, владеющий двумя языками, словно бы проживает на одну жизнь больше. Знания порождают не только скорбь, но и расширяют горизонты. Можно посмотреть на ситуацию так, как вы говорите – Юлия Селиванова, редактор «Красной точки» назвала мое поколение «переломанным», ну, или сломанным временем об колено. Однако, я предпочитаю во всем искать плюсы, так как минусы сами нас найдут.
Мы очень много учимся, постоянно развиваемся... я до сих пор занимаюсь теорией и практикой гуманитарных знаний каждый день. Это не приносит богатств или даже серьезных денег, но в этом, как кажется, основа игрового преимущества – наша занятия изощряют восприятие и ум, позволяя отыскивать положительные стороны даже, казалось бы, в безнадежных ситуациях. И, как в таких случаях пишут колумнисты, «это дорогого стоит».
Зато можно сказать, что такого радикального разворота на 360 градусов не знает ни одно другое поколение. И, если воспринимать это как приключение и фейерверк возможностей, в руках прозаика оказывается веер сюжетов исключительного драматического накала.
А еще на наш век пришлось появление не только интернета и компьютеров – в «Красной точке» я описываю, что это пограничье гораздо важнее распада СССР. Потому что империи разваливались и будут продолжать разрушаться, а вот переход от «лампы» к «цифре» – сюжет более уникальный...
Вопрос по постмодернизму. Раньше мы жили, если верить произведениям советской культуры, в мире соцреализма. Сейчас мы живем, если верить тому же Пелевину или Сорокину, в мире постмодернизма. Это два диаметрально противоположных мира, которые столкнулись в одной общей точке - в данном случае - в нашем восприятии. У меня есть опасения, что Россию и мир XXI века, с легкой руки писателей, будут называть веком постмодернизма. Нет ли здесь черт мифологизации? Ведь, что такое мифологизация? Это миф, придумка, обманка, очень похожая на правду...
Для того, чтобы ответить на ваш вопрос по-честному, нужно прочесть цикл лекций. В первой рассказать, что доктрина соцреализма не выдерживает никакой критики уже потому, что реализм – политическая, а не эстетическая химера и реалистического переноса действительности в произведение искусства не может быть там, где автор начинает отбор чего угодно – персонажей, деталей, сюжетных ходов, не способных вместить в его опус всю полноту мира.
Во второй лекции я бы объяснил, что постмодернизм – не литературное течение или школа, но всеобщее мироощущение, противоположное тому чем занята подлинная литература. Потому что постмодерн не производит, не способен произвести ничего нового, но имеет дело с симулякрами (обманками и подобиями), составленными из готовых информационных блоков, которыми он и жонглирует. Постмодернизм играет с рекламой и шоу-бизнесом, но устремлениями своими прямо противоположен тому, что делает литература.
В третьем выступлении я бы объяснил, что литература, особенно проза – не про сюжет и даже не про оригинальные мысли, но про комбинацию из оригинальных средств выражения, включающих не только сюжет (содержание), но и такие странные, порой сложно уловимые материи как интонация и ритм.
Если из текста выпирает сюжет, делающий роман или рассказ похожим на заготовку киносценария, облегчающий его пересказ – то это уже не изящная словесность, но беллетристика, которую, честно говоря, лично я за литературу не держу.
Причем, и это в-четвертых, под беллетристикой я не имею ввиду коммерческие и именно что постмодернистские (потому что в них нет ничего нового, но есть только лишь комбинаторика штампов и общих мест) тексты. Это такие вполне честные, внятно повествовательные и вменяемые книги, которым не хватает умения стать неповторимыми. Иногда от них даже остается тень послевкусия…
Ну, а «Любовные романы» и «иронические детективы», «боевики» и «фантастика», «Донцова» и «Маринина», вот это вот все, где нет ни одного живого слова, а есть поточный метод производства пустопорожнего продукта, уже ни беллетристикой, ни, тем более, высокой литературой не являются.
Коммерческое, «мусорное чтиво» – это и есть самое что ни на есть средостение постмодернистского метода, имитирующего не только литературу, но и буквы, из которых состоят их симуляционные объекты в виде книг.
Поэтому на пятой лекции я бы рассказал почему Сорокин и Пелевин – едва ли не последние представители «высокого модерна», то есть умонастроения, еще не оторвавшегося от земли и сермяги обыденной жизни, лишенной фантомов и медийного мусора.
Книги Сорокина и Пелевина настоящие, они, шаг за шагом, формулируют важные, а, главное, новые ракурсы современной жизни. В каком-то смысле, творчество этих авторов оказывается антропологическими экспериментами, формирующими передовой край цивилизации, из всех усилий растущей в сторону будущего.
Такие писатели как Сорокин и Пелевин, а также некоторое количество модернистов, недобитых коммерцией и желанием понравиться во что бы то ни стало, приближают общее будущее и делают его частью настоящего.
Хотя бы поэтому, такие авторы не могут называться постмодернистскими, так как постмодерн это про отработку и переработку уже существующего – это разносортный медийный мусор, но никак не аутентичные литературные произведения. Постмодернисты – это группа «На-На», но не Дмитрий Александрович Пригов.
Извините за этот беглый конспект, Артем, но без него никак. Чтобы делать правильный выбор важно разбираться в видах и сортах букв, а у нас в головах давно уже длится серьезная терминологическая путаница, из-за чего методология современного литературного дела буксует и сбоит. Причем не только у читателей, но и у специалистов. У тех, кто называет себя «экспертным сообществом».
Соцопросы год за годом называют писателем года Дарью Донцову, но дело в том, что Донцова анти-литературна и прямо противоположна тому, что можно понимать под настоящим художественным текстом.
Но что ждать от публики в стране, где люди не делают различий между политиками и чиновниками, между политиками и преступниками? До эстетических ли тонкостей, нынешним россиянам, выживающим из последних сил?
В одном из интервью вы признаетесь, что «Красная точка» это первая часть эпопеи, для которой задумали еще несколько автономных книг. Как идет работа над новыми книгами этой серии?
Я продолжаю писать, но путь этот не близкий и, может быть, даже бесконечный, так как цикл, который открывает «Красная точка» может писаться сколько угодно. Ну, или же способен прерваться в любой момент.
Каждому пишущему известен «страх чистого листа» или же «белого экрана», когда не знаешь с чего начать. Продолжать однажды начатое намного проще, чем обнуляться каждый раз.
Бесконечная структура позволяет продолжать однажды начатое и, таким образом, лишает меня необходимости первотолчка «Большого взрыва», когда можно развивать и совершенствовать однажды начатое. Ухаживать за ним как за садом или же газоном.
Важно придумать однажды или найти такую корневую метафору, которая будет держать весь этот постепенно разрастающийся цикл и диктовать ему адекватную форму.
Сколько я занимался прозой, столько и искал бесконечную структуру, в орбиту которой, так или иначе, будет втянуто все, что ты делаешь с какого-то момента. И по всему выходит, что таких систем у меня несколько...
Почему такая уверенность, что эта книга для вас – ключевая, и что она способна «пережить автора»?
Я не думаю о будущем, Артем, я им не заинтересован. Вся моя работа связана с полноценным и наполненным проживанием настоящего: литература и тексты – не самоцель, но инструмент и средство вполне служебного свойства.
Важен не результат, но процесс саморазвития, а тексты – шлак, вырабатываемый по ходу движения. Знаете, как в музеях пишут, порой, на этикетках: «Документация перформанса», вот и в жизни каждого полноценного автора имеет место нечто подобное – второстепенные и совершенно необязательные свидетельства личностных изменений.
Справедливости ради, стоит сказать, что одновременно с «Красной точкой», у вас вышел итальянский травелог — «Желание быть городом». Как вам работалось над этим произведением? Наверное, бывает очень сложно переключиться от одной темы к другой, тем более, когда речь идет о двух разных литературных жанрах: романе и травелоге. И, наверное, не менее сложно не только переключить внимание как самому писателю, так и читателю, если он постоянный, именно твой, который ждет выхода каждой твоей последующей книги. Они как-то связаны между собой, не событийно, а, может быть, единой концепцией какой-то, или нет?
Чем сложнее задачи, тем интереснее их исполнить. «Красная точка» и «Желание быть городом» только вышли одновременно, так как пандемия сдвинула все производственные циклы, но писались они друг за другом.
Опять же, именно переключение считается лучшей формой отдыха. Утомляясь от автофикшн своего романа, я переходил в травеложную плоскость и обратно.
А правду всегда писать легко и приятно. Под «правдой» я имею ввиду не то, как все было на самом деле, но ту самую внутреннюю правду, ради реализации которой все, собственно говоря, и затевается. Причем, дело может быть не столько в фактуре, наполняющей эти страницы, сколько именно что в архитектуре композиционного решения.
Каждая из этих книг была максимально трудоемка, но по-своему. «Желание быть городом» потребовало какое-то гипертрофированное количество знаний по истории Италии и искусства.
35 городов, описанных здесь, требовали глобальной искусствоведческой экспертизы (это вылилось затем в год научной редакторы, которую мы делали вместе с редактором Галиной Ельшевской), дополнительных занятий философией (так вышло, что фигура Боэция и его «Утешение философией» скрепляет собой начало и финал путешествия), литературоведением (отдельный пласт травелога связан с поэзией от Вергилия до Парщикова и метареалистов) и, например, авторским кино. Так как некоторые города (Феррара или Римини) лучше всего выражались через фигуры не художников, но режиссеров. Гениями этих мест закономерно стали Антониони и Феллини, ну, а центральная глава и как бы замковый свод сборника посвящена "Ностальгии" Тарковского.
«Красную точку» я готовил не меньше, года три собирая для дательной реконструкции (ментальной и материальной, бытовой) подробности позднесоветского быта, а также тогдашние анекдоты, слухи и сплетни, былички, фольклор и, что не менее важно, биографию Пугачевой, ставшей для брежневского времени центральной культурной фигурой, кем-то вроде Александра Сергеевича Пушкина.
Но, все-таки, ключевым для вас был, и остается, роман «Красная точка», в основе которого лежит, как мне кажется, утверждение Бродского, как некая такая литературная догма, о том, что «Главное – это величие замысла», не так ли? Иначе как объяснить масштабность вашей задумки в эпоху Интернета, инстаграма, твиттера и тик-тока и разного рода случайных, временных и, иногда даже банальных, проектов?
Иными словами, не хотите ли вы сказать, что литература настолько фундаментальна, что не подвластна ни смене эпох, ни появлению Интернета и быстро устаревающих новых гаджетов? Что великое произведение, написанное интересно и научно популярно, можно создать и сегодня, а не когда-то раньше, во времена Солженицына или уж тем более, Пруста?
«Величие замысла» – это декларация о намерениях и этакая ментальная погода, при которой ты начинаешь собственное строительство. Ну, а что удастся построить зависит уже от чего-то другого.
Вы правы, Артем, что каждое время требует своих форматов и фигур. Само это место «великого писателя», каким был Пруст, ныне исчезло, растворившись в воздухе. Последними «ВЗПР» (Великими писателями Земли Русской) как раз и стали Солженицын («в прозе») с Бродским («в стихах»), на этом учебник «Родной речи» заканчивается. Так как на смену им пришли революционные трикстеры Сорокин («в прозе») и Пригов («в поэзии»), вскрывшие пустотную природу жанра и силу назначающего жеста, которым тот или иной автор прописывает себя в традиции, обладающей несмываемой «памятью жанра».
Все это не «вопросы семиотики» и не «проблемы актуального литературоведения», но самая что ни на есть сермяга ежедневного существования нынешних литераторов, которым нельзя жить и писать так, как раньше, копируя оттиски ушедших состояний.
Самое интересное и живое сегодня в литературе и даже в беллетристике направлено на расследование материй будущего. Хотя бы и самого ближайшего, на узнавание и формулирование нового. Пусть и в первом приближении. Потому что у человеческих существ нельзя отнять необходимость в самовыражении, в том числе и самом что ни на есть масштабном – по силам ли оно или нет...
Кажется, это было у позднего Лотмана: все, что изобретено человечеством – от костюмной бабочки до блендера – необходимо людям для полноты антропологической модели.
Невозможно игнорировать филателию или бобслей, «Играй, гармонь», хамон, хип-хоп или «аргентинское танго». А если человечество обходится без этого, то это значит, что возникла какая-то иная антропологическая модель.
Литература, впрочем, нужна при любой формации – она же не про сюжеты или не про развлекаловку, но про особенности мышления, экзистенциальный смысл, передачу опыта и многое другое.
Мы все время твердим, что жанр романа умер. Интересно ваше видение ситуации. Можете ли вы сказать, как человек пишущий книги, что это происходит, или это уже произошло? Что правы Аксенов, Умберто-Эко, говорящие о смерти романа, как литературного жанра? Ведь в России после Толстого, как мне кажется, идет постепенный процесс угасания этого жанра, а современность нас заставляет говорить кратко, внятно и по делу?
У одних вид пропасти вызывает мысли о гибели, у других – о мосте. Все зависит от темперамента, силы таланта и личностных установок.
В литературоведении принято считать, что эпопеи Толстого стали пиком развития жанра психологического романа, а вот Пруст и прочие модернисты показали его разложение и закат.
Но мне кажется, что все еще только начинается, особенно в развитии именно текущей русскоязычной литературы, так как раньше, в основном, изображалась жизнь людей в социуме и под воздействием внешних, «общественных» импульсов. Пришла пора и возникли инструменты, чтобы, наконец, заняться единичным, отдельно взятым человеком.
Вся наша литература считается идеологизированной или политизированной потому что главной составляющей жизни в России и с СССР было существование в обществе.
Модернизм показал нам, как и зачем нужно нырять персонажам «под кожу». Впервые этим занялись те же модернисты, тот же Пруст и Джойс. Если помните, строение «Улисса» представляет собой воронку постоянного движения и перехода от макро-режима (первые, относительно реалистические главы) к микро-движениям, в конечном счете превратившимся в поток сознания.
Возможно, все это связано с открытиями Фрейда и Юнга, с нахождением бессознательного. Оно, впрочем, возникало в литературе и раньше – хотя бы у того же Толстого, но – эпизодически и, опять же, для подтверждения более общих, «общественных» задач.
Бессознательные движения толп в «Войне и мире» иллюстрировали вполне гегелевское воплощение коллективного «духа истории»... Тревожные импульсы психики Анны Карениной, исполненные уже даже не в импрессионистическом, но экспрессионистическом ключе, фиксировали развитие психологии капиталистической формации перед возникновением декаданса...
Но все это было лишь отдельными красками в бесконечной палитре приемов «аналитического романа». Теперь же, после эпохи «высокого модернизма», узаконившей право на предельную, порой, извращенную субъективность, да еще и оснащенной всё отчуждающей оптикой концептуализма, мы имеем инструменты, во-первых, для передачи мельчайших движений и нюансов психики как самодостаточных законов устройства автономных вселенных.
Во-вторых, нам стали доступны работы с «расширением мгновения» и прочими формами изменений априорного опыта, которые позволяют строить неповторимые, одноразовые хронотопы, еще более затейливые и изощренные, нежели у авторов зрелого модерна.
Это становится возможным и все более заметным после разделения прозы на «беллетристику» (психология в ней, то есть, причинно-следственные связи и хронотоп спеленуты железобетонными надобами сюжета) и на собственно «высокую литературу», где главное – уровень выделки и отделки самого письма. Там, где «сюжет» развивается уже в самом письме и самим письмом, ритмами его и интонационным строем.
Так, что для романа все еще только начинается. Беллетристика, подобно мази Вишневского, оттягивает на себя выхолощенные, фабульные тексты, оставляя «подлинной литературе» пространство чистого эксперимента.
В нем ведь важна не радикальность и не «тематическое расширение», но именно что талантливое (порой незаметное, вот как в «Красной точке») пересоздание мира и погружение в его непротиворечивую глубь. В мире, переполненном текстами и иными, гораздо более сильными соблазнами, важны не тотальное упрощение попсы или формальная революция изысканного глубокомыслия (нечитаемыми текстами никого не удивишь), но умение приноровиться к особенностям текущего момента, при этом, не теряя качества «правды».
Беседовал Артем Комаров