БЕЗ ПРИКРАС
1
– Эй, борода!
Метель гуляла по всей округе, слепила глаза пронзительной, неистовой белизной, заметала, на фоне вечернего, тёмного, с белыми вспышками, завихрениями, зигзагами, кругами, спиралями, неба, затихшие, однообразные, то длинные, горизонтальные, то высокие, вроде башен, столичные, реже – кирпичные, чаще – блочные, густо стоящие на пути моём зимнем, дома.
Я с трудом оглянулся – сквозь снег – на незнакомый голос.
(Был конец января. Средь скитаний, измотавших меня основательно, надоевших, – был мой день рождения. Тридцатилетие. То-то вспомнилось мне почему-то посвящённое этой же дате особенное, открытое всему ранимому сердцу, и душе, и судьбе, и зрению, и памяти, миру земному и небесному, стихотворение Дилана Томаса, только речь в нём была об осени валлийской, об октябре. Ну а мой день рождения был – бездомным, в московской, зимней круговерти. Куда деваться? И куда мне идти? Ночлега, на ближайшее время, не было. Ночевать в подъезде каком-нибудь, потеплее, снова придётся? Да, наверное. А возможно, в чьей-нибудь мастерской подвальной, если будет радость такая. Пусть в подвале, но – не на улице. А на улицах, белых от снежной, налетевшей, метельной стихии, ветер дул, разгулявшийся так, что, казалось, он не затихнет, ошалевший, уже никогда. Словом, зимней была погода. Не в укор это ей. Не оду сочиняю. Не без труда я наскрёб какие-то деньги и купил на них сигареты, две бутылки сухого вина, подешевле, буханку хлеба. Денег еле хватило на это. Оставалось немного мелочи – на автобусы, на метро. Положив покупки в портфель, где лежали книги и рукописи, я побрёл по холодной улице, наугад, куда-то вперёд. Шёл и шёл. Впереди забрезжила, сквозь метель, поначалу Пушкинская, с занесённым хлопьями снега, одиноко стоявшим памятником солнцу русской поэзии, площадь. А потом, в просвете случайном посреди пелены снеговой, вдруг разорванной ветром, хлёстким, ледяным, – Маяковская, дымная, в едкой мгле сизоватой, площадь.
Я подумал: пойду-ка к Нике Щербаковой. Идти недолго. Обогреюсь. И отдышусь. А потом – что-нибудь придумаю. Может быть, меня осенит – и ночлег найду, на сегодня, где-нибудь. Не ходить же мне бесконечно всюду по городу. Не стоять же мне на морозе и не мёрзнуть. Вначале надо, разумеется, позвонить. Я нашёл две копейки в кармане. И зашёл в унылую будку, называвшуюся лаконично, выразительно, словно символ всеобщей связи мировой: телефон-автомат. Позвонил. Раздались гудки. А потом я услышал – голос, бесконечно знакомый:
– Алё!
Ну конечно же, Толя Зверев!
– Толя, здравствуй!
– Ты где, Володя? У тебя день рождения. Помнишь? Я у Ники. И жду тебя. Поскорей приезжай. Хорэ?
– Я поблизости, на Маяковке. Жди меня. Я скоро приду.
– Жду. Хорэ!
Положил я трубку.
И пошёл, сквозь метель, вдоль ограды занесённого снегом, безлюдного, словно в спячке, сада «Аквариум», а потом – мимо Малой Бронной, прямо к Никиному, желтеющему сквозь нахлёсты снежные, дому.
Поднялся на верхний этаж. Позвонил. Дверь квартиры открылась. На пороге стоял улыбающийся Толя Зверев. С бутылкой в руке. Этикетка на этой бутылке говорила о многом: коньяк.
– Здравствуй, Толя!
– Здравствуй, Володя! Заходи.
Я зашёл в квартиру. Было в ней непривычно тепло. Я, похоже, отвык от тепла. Ничего, теперь-то – согреюсь.
Вслед за Зверевым в коридоре появилась томная Ника:
– Я так рада! Здравствуй, Володя! Проходи скорее за стол.
– Здравствуй, Ника!
Зверев сказал мне хрипловато:
– Пойдём, пойдём!
Сняв пальто, я зашёл в просторную, сплошь завешанную картинами авангардными, с артистическим и с богемным уклоном, комнату, очень тёплую, где сидели за столом какие-то двое, незнакомые мне. Высокие. Чисто выбритые. В костюмах. Разумеется, оба – с галстуками. Только лица их – я не запомнил. Невозможно запомнить такие, без примет характерных, лица. И, хотя они, церемонно и приветливо даже, представились, имена их, невыразительные, почему-то я не запомнил.
Я присел за стол. Толя Зверев мне налил стакан коньяка. А себе – половину стакана. Незнакомцы – налили себе водки, в маленькие, с напёрсток, рюмки. Ника – себе налила персональный бокал шампанского.
Толя Зверев сказал:
– У Володи – день рождения. Поздравляю. Ты, Алейников, – гениальный, я-то знаю, об этом, поэт. За тебя я сегодня пью. Будь. Живи. И пиши. Ну, выпьем!
Все сидящие за столом, на котором стояло скромное угощение и бутылки, с водкой, с винами и с шампанским, оживились – и тут же выпили.
Шло застолье. Царила здесь, как обычно, хозяйка – Ника.
Я согрелся. Коньяк ли зверевский или что-то ещё подействовало – но действительно, стало тепло мне, хорошо. И я закурил. Огляделся по сторонам. Да, салон известный московский. Вдосталь здесь побывало народу. Ника всех принимает охотно. Каждый день – всё новые гости. Все привыкли к ней приходить. Как-никак, есть возможность общения. Для богемы у Ники – лафа. Выпить можно. И закусить. Посмотреть картины. Послушать, иногда, стихи. Поболтать – об искусстве, да и о прочем. Словом, дом для бессчётных встреч.
Незнакомцы с Никой – о чём-то говорили. Довольно тихо. Я прислушиваться – не стал. Если надо – пусть говорят.
Мы со Зверевым вышли в соседнюю, совершенно пустую комнату.
Зверев как-то весь посерьёзнел, наклонился ко мне – и тихонько, еле слышно, сказал, нет, выдохнул напряжённо:
– Она шпионка!
– Кто? – не понял я.
Зверев:
– Ника!
– Почему?
Зверев, твёрдо:
– Я знаю!
– Брось!
– Ей-Богу! Она работает – ну, на этих, на кагебешников.
– Правда?
– Правда!
– Зачем же, Толя, мы с тобой находимся здесь?
– А куда нам с тобой деваться? Бог не выдаст, свинья не съест.
Стало как-то не по себе.
Я сказал:
– Может, выпьем снова? У меня есть в портфеле вино.
– Да оставь ты своё вино! Пригодится ещё. Смотри! – Зверев вытащил из-за пазухи фляжку виски. – Давай – из горла!
– Что ж, давай!
Мы со Зверевым – выпили.
Между тем, появились в комнате, где со Зверевым мы вдвоём разговаривали, отпивая по глоточку виски из горлышка, незнакомцы и Ника.
Сказала нежным голосом Ника:
– Мальчики! Нам пора. Вы поедете с нами? Едем мы – на такси. Подвезём вас куда-нибудь, в нужное место.
Я подумал: вечер уже. Подвезут куда-то – и ладно.
И сказал я Нике:
– Поедем. Где-нибудь по дороге – сойду.
Зверев только взглянул на меня – и вздохнул. Ничего не сказал.
Собрались мы быстро. И вышли – прямо в вечер, в снега, в метель.
У подъезда стояло такси. Забрались мы вовнутрь. Поехали.
Толя Зверев – молчал. Я – молчал. Незнакомцы – молчали. Машина пробиралась сквозь снег, с трудом, осторожно. Молчала и Ника.
Так мы ехали долго – молча.
Я потёр стекло запотевшее. Посмотрел – вроде что-то знакомое. Преображенская площадь.
Вдруг Зверев затрепетал, дверь рванул – и рывком, стремительно, выскочил из машины.
Я крикнул ему:
– Ты куда?
Он, в ответ мне, крикнул:
– Я к шурину!
И пропал. Растворился в метели.
Незнакомцы – молчали. Ника обратилась ко мне внезапно:
– А тебе, Володя, куда?
Я ответил ей:
– Здесь я выйду. Навещу-ка Оскара Рабина.
Незнакомцы – переглянулись.
Ника:
– Ладно. Привет Оскару. До свидания!
– До свидания!
Выбрался я – в метель. Машина – тут же уехала.
Постояв на заснеженной площади, я побрёл потихоньку – к Рабину.
Оскар был тогда – под присмотром. Собирался он уезжать на Запад. Ещё не уехал. Возле дома его, где жил он, на первом, таком доступном этаже, постоянно дежурили какие-то наблюдатели.
Я всё это – знал. И всё же – не мёрзнуть же мне в метели! Оскар – человек хороший, приветливый. Навещу его. Есть в портфеле моём вино. Обогреюсь. Выпьем немного. И, конечно, поговорим. Есть о чём ведь. А там – куда-нибудь доберусь ещё. Ночевать, где придётся, давно привык я. Надо сил хоть немного набраться. Успокоится. Вон как метёт! Ну и снег! Настоящий, январский!..
Шёл я к дому Оскара Рабина. Вот и дом. Длинный, блочный, скучный. И на первом – я вижу сразу же так отчётливо – этаже – тёплым светом горит окно. Значит, дома Оскар. Прибавлю ходу. Ну, поскорее – к цели!..)
Голос сзади:
– Эй, борода!
Оглянулся я. Позади – обозначились две фигуры. Незнакомые люди. Высокие.
– Эй, ты слышишь? Куда идёшь?
Отмахнулся я:
– Вам-то что? Ну, иду. К своему знакомому. Поточнее сказать? К художнику…
Это – всё, что успел я сказать.
Сокрушительной силы удар – получил я в висок. И тут же рухнул в снег, потеряв сознание.
Сколько было потом ударов, как там били меня – не помню.
Да и как мне помнить об этом, если был я тогда без сознания?
Неужели настала – смерть?..
Я очнулся, когда – не знаю, где – не ведаю, в доме каком-то незнакомом, в гулком подъезде, вниз головой, на лестничном, пустом и холодном проёме.
Почему оказался я здесь?
Кто меня закинул сюда?
Ни портфеля, ни документов. Ничего нет. Карманы – вывернуты. Шапки – нет. Шарфа – тоже нет.
Боль была – действительно адской.
Голова моя – просто раскалывалась.
Всё избитое тело – болело.
Надо было – как-то спасаться.
Надо было – отсюда выбраться.
Я пополз, сквозь боль, по ступенькам.
Ниже, ниже. Ещё немного.
Вот и дверь подъезда. Открыл её. Удалось. Хотя и с усилием.
Выполз – в снег. В сугробы. Пополз – дальше. Встать – я не мог. Всё – болело.
Полз я долго. Куда-то. Вперёд. С передышками. Дальше и дальше. В снег. Сквозь снег. Сквозь метель. Сквозь ночь. К жизни. К людям. Упрямо. Сквозь боль.
Над моей головой разбитой, резко, с визгом, затормозив, остановилась какая-то машина. Шофёр метнулся из машины – ко мне:
– Что с вами?
Говорить я не мог. Было больно.
Я с трудом прошептал:
– Избили…
– Может, вас отвезти куда-нибудь? Например, домой к вам. Поедем?
Дома не было у меня своего. И сказать об этом шофёру я стеснялся. Небось, подумает: «Ишь, какой бездомный бродяга! Ну, избили его. По пьянке. Что ж, бывает. А я-то при чём?»
Наклонился шофёр надо мной, стал меня поднимать:
– Вставайте! Потихоньку. Вам надо встать.
И в глазах его я увидел – и участие, и заботу, и немалое сострадание человеческое. И начал подниматься. Шофёр помогал мне. Так на фронте, наверно, порой помогали друг другу солдаты.
И шофёр меня снова спросил:
– Ну, куда вас везти? Говорите!
Говорить было трудно мне. Но сказал я шофёру:
– К Сапгиру!
– Что? Куда? – не понял шофёр.
– Отвезите меня к Сапгиру!
– Вы бредите? Что за Сапгир? Кто же вас так избил?
– Не знаю… Сапгир – друг Рабина.
В моём сознании брезжило лишь это: Рабин – Сапгир.
– Довезу. Дорогу покажете?
– Постараюсь.
Шофёр помог мне забраться в машину и лечь, на боку, за заднем сидении.
Я сказал:
– Денег нет у меня.
– Да какие там деньги! – шофёр отмахнулся. – Вам надо в больницу!
– Нет, к Сапгиру, – упрямился я.
– Хорошо. Поедем к Сапгиру. Кто такой он?
– Поэт.
– Поэт? Ну а вы?
– Я тоже поэт.
Покачал головой шофёр:
– И зачем же так бьют поэтов?
Я ответил ему:
– Не знаю…
Долго ехали мы. Я смотрел, временами, с трудом, за окошко. Говорил: «Сюда… Вот сюда…»
Наконец, добрались мы до дома, где жил тогда Генрих Сапгир.
Я сказал шофёру:
– Спасибо!
Он ответил:
– Держитесь, поэт. Выздоравливайте скорее. Да, а как вас зовут?
– Владимир.
– А фамилия ваша?
– Алейников.
– Тот, из СМОГа?
– Именно тот.
– Был я как-то на вечере вашем. Лет, пожалуй, десять назад. Вы читали стихи. Хорошие. Только были вы – без бороды, молодым совсем. А теперь – с бородой. Я люблю стихи. Вы отличный поэт. Я помню кое-что. Ну хотя бы вот это, да, вот это: «Когда в провинции…»
Я продолжил тогда:
– «Болеют…»
И шофёр, вздохнув:
– «Тополя…»
Я махнул рукой:
– Это – старое…
А шофёр сказал:
– Но живёт!..
Он помог мне выбраться в ночь из машины. Пожал я руку моему спасителю. Он, помахав мне рукой, уехал.
Я стоял во дворе пустынном.
Слава Богу, первый этаж. Высоко подниматься не надо.
Дверь в подъезд я открыл с трудом. Вот и дверь квартиры сапгировской. Поднапрягшись, я позвонил.
Дверь открылась. В проёме дверном появился Генрих Сапгир.
Он взглянул на меня – и глаза его переполнились явным ужасом.
– Генрих, здравствуй! – сказал я Сапгиру. – Помоги мне сейчас. Пожалуйста.
– Что с тобой? – воскликнул Сапгир. – Кто же так тебя страшно избил?
Я ответил ему:
– Не знаю. Обо всём – попозже, потом…
Генрих помог мне войти в квартиру. Но в комнаты я не пошёл. Добрался до кухни. И – рухнул там на пол, навзничь, потеряв сознание вновь.
Сколько так пролежал я – не помню.
Приоткрыл глаза. Посмотрел – да, похоже, утро. Светло.
Значит, жив я. Действительно, жив!
Раздались голоса. Знакомые. Генрих что-то там говорил, обо мне, с женой своей, Кирой.
Кира властно сказала Сапгиру:
– Дай Володе десятку, Генрих, на такси. И пусть он отсюда убирается поскорее!
Так. Понятно. Я лишний здесь.
Что возьмёшь с неё? Это ведь – Кира. Наплевать ей, видимо, нынче на моё состояние. Надо подниматься. И встал я на ноги.
В кухню зашёл, с десяткой в руке, смущённый Сапгир:
– Володя, вот – на такси.
– Всё я слышал, – сказал я Сапгиру. – Не волнуйся. Скоро уеду.
Взял десятку. Сказал:
– Верну.
Отмахнулся Генрих:
– Не надо!
Я сказал:
– До свидания, Генрих! За приют, за помощь – спасибо. Постараюсь преодолеть наважденье это. Поеду. Где-нибудь, у кого-нибудь – отлежусь. Надеюсь, что примут.
И сказал мне Сапгир:
– Держись!
И ответил я:
– Буду держаться!
Дверь открылась. Я вышел – в снег.
И побрёл – сквозь сугробы – вперёд.
На такси – кое-как доехал до знакомых. Там – отлежался. Правда, долго пришлось лежать. Сотрясение мозга – не шутка. Да ещё такое, устроенное, безусловно, профессионально, без булды, со знанием дела. Должен был я боль – победить.
Победил. Отшумели метели.
Паспорт – новый пришлось получать, вместо прежнего, что исчез, вместе с рукописями моими, вместе с книгами, вместе с портфелем. Шапку – кто-то мне подарил. Шарф – нашёл я прямо на улице. Голова – болела порой. Очень сильно. Бывали кризы. Поднималось давление так, что, бывало, хоть криком кричи. Всё я вытерпел. Преодолел. Боль. И всю череду бездомиц. Все нелепости, наваждения прежних, сложных, суровых лет. И минувшей эпохи – нет. Есть – лишь память. И – жизнь. И – речь. Время – вправду материально. Потому что живёт в нём – творчество. Может, жречество? Змееборчество. И – огни негасимых свеч.
…В середине семидесятых. Мы – в квартире зверевской, в Свиблове, или в Гиблове, так его Толя называл обычно, и это подтвердилось – в этой квартире он потом, через годы, и умер. Или, может, погиб. Всё могло с ним случиться. Ходил он по краю бездны некоей, хорохорился и бравировал этим, но знал, очевидно, всегда наперёд, что с ним всё-таки произойдёт.
Мы – вдвоём. «Ты, Володя, с портфелем, и поэтому мне с тобой здесь, в Москве, намного спокойнее!» – приговаривал Зверев частенько. Я – бездомничал. Зверев – маялся, тяготился своим одиночеством, при его-то обширных знакомствах, находиться боялся один и на улицах, и в квартирах. Мы бродили, вдвоём, по Москве. Ночевали всегда – где придётся. Там, где пустят нас на постой. Я – стихи читал. Он – рисовал. Отрабатывали ночлег. Утром – снова куда-то ехали или шли. И так – месяцами. И годами даже. Привык я к жизни трудной своей, кочевой. А вдвоём – веселее. Обоим. И спокойнее, это уж точно. Двое – сила. Десант. Отряд. Наша двоица, он – художник, я – поэт, надёжной была. Мы дружили – как на войне. Шли геройски – сквозь все сражения. Фронт – повсюду был. Приходилось – воевать. Он – кистью, я – словом. К неприятностям быть готовым приходилось. К невзгодам. К бедам. И тянулся за нами следом приключений длиннющий шлейф, и событий, и происшествий непредвиденных. Но вдвоём было проще нам выстоять. Выжить.
Мы сидели в квартире зверевской, словно в крепости неприятельской. Зверев то к чему-то прислушивался, словно чуял близких врагов, то смотрел за окно. Из ванной доносился запах противный. Заглянул я туда. Увидел: ванна, доверху, вся, наполнена отмокающей в ней одеждой. Посмотрел я на Зверева. Он отмахнулся – мол, пусть, так надо.
Я достал из портфеля бутылку припасённого мною вина, половину буханки хлеба.
Зверев, жестом лукавого фокусника, тут же вынул откуда-то, может – из-за пазухи, может – из шкафа, ну а может – и прямо из воздуха, фляжку плоскую коньяка. И принёс два гранёных стакана. Постелил на столе газету. Положил на газету хлеб – нашу с ним и еду, и закуску. Коньяком наполнил стаканы, аккуратно, до половины. Мы степенно с ним чокнулись, выпили. Закусили хлебом. Потом – закурили, я – сигарету, он – сигару. Стало теплее. За окном – шёл осенний дождь. Мы курили – и говорили. Для бесед неспешных всегда было тем у нас предостаточно.
Помню, речь шла о том, что осень скоро кончится. В этом Свиблове застревать надолго нельзя. Могут вдруг нагрянуть менты. Или кто-нибудь пострашнее. Надо было что-то придумать. Поискать понадёжней пристанище. Оставаться здесь нам – опасно.
И спросил я тогда то ли Зверева, то ли, может, силы небесные:
– Что потом?
– А потом – зима! Снег выпал, а я взял и выпил! – Зверев щурился на меня, улыбаясь, хитрющий, весёлый. Взял бумагу и акварель, набросал на листке кого-то с бородою: – Вот Дед-Мороз!
Я сказал ему:
– Да, похож.
Зверев быстро взглянул на меня. Набросал акварелью, быстро, мой портрет:
– Посмотри. Это – ты.
Я взглянул:
– Да, очень похож.
Со стола на мои коленки, покатившись, упал карандаш. Я успел его удержать, положил обратно на стол.
Были джинсы мои разорваны на коленках. И Зверев это – разглядел. Поднялся рывком. Распахнул обе дверцы шкафа. В нём висели костюмы, брюки, пиджаки, совершенно новые, заграничные сплошь. Гардероб у художника был солидным. Всё – добротное, прозапас, впрок. Потом, глядишь, пригодится.
Зверев краешком глаза взглянул на меня. Выбрал серые брюки. Протянул их мне:
– Вот, надень. От Костаки. Английские. Крепкие. Подойдут как раз. Надевай, прямо сверху, на джинсы. Дарю.
Вышел я в коридор. Натянул эти брюки, прямо на джинсы. Возвратился, в обновке, в комнату:
– Ну, спасибо, Толя. Подходят.
Отмахнулся Зверев:
– Шмотья предостаточно у меня. За картинки мои дают. Я – беру. И ношу. Годидзе! А тебе теперь будет теплее. Вон какая погодка на улице! Так и хлещет холодный дождь.
За стеной раздалось какое-то подозрительное шуршание.
Зверев сразу насторожился:
– Надо сваливать. Поскорее!
Я спросил:
– Почему?
И Зверев мне ответил:
– Везде – враги!
Он достал из шкафа пальто заграничное – и одел его на себя, на грязный пиджак, заграничный. Достал ботинки, заграничные тоже, английские. Вмиг обулся. Захлопнул шкаф, на котором, сверху, лежали, громоздились, до потолка, вперемешку, его работы разных лет. Солидный резерв. На продажу. На всякий случай. Пригодятся небось, потом.
Я набросил куртку:
– Пойдём. Но куда? На улице – дождь.
Зверев, кратко:
– Поедем к старухе.
Потихоньку, словно разведчики, два героя, в тылу врагов, пробрались мы с Толей из гиблого дома этого – прямо на улицу. Там хлестал разгулявшийся дождь.
Мы нашли телефон-автомат. Зверев в будку зашёл. Позвонил. И сказал:
– Мы скоро приедем.
Я спросил:
– На метро поедем?
Зверев поднял бровь:
– На такси!
Сунул руку к себе за пазуху – и достал толстенную пачку четвертных, десятирублёвок и пятёрок. Сунул обратно, да поглубже. Заржал довольно. И, торжественно:
– Деньги – есть!
Я пожал плечами. А Зверев ухмыльнулся:
– Хорэ, хорэ!
Впереди – огонёк зелёный замаячил. В таком районе захудалом – и вот, пожалуйста, приближается к нам такси.
Зверев быстро махнул рукой. И машина – остановилась. Мы залезли вовнутрь. Поехали. На вопрос шофёра: «Куда?» – Зверев кратко ответил:
– В центр!
(Старухой Зверев обычно называл Оксану Михайловну, вдову поэта Асеева, одну из сестёр Синяковых, в которую был влюблён. Мы со Зверевым навещали иногда её. Но обычно приезжал к ней Толя один. Дорожил он этой любовью. Необычной. Ведь всё у него необычным было, особенным. И, конечно, его любовь. Была Оксана Михайловна старше Зверева лет на сорок. Но разве возраст – преграда для любви настоящей? Нет. Пять сестёр Синяковых были знаменитыми. Встарь – дружили с футуристами. В Красной Поляне, что под Харьковом, в их имении, всё когда-то и началось, там истоки всего авангарда, позже так набравшего силу, что питают его отголоски и доселе подлунный мир. Хлебников, показав на Оксану, сказал Асееву: «Вот твоя жена!» И Асеев на Оксане сразу женился. Жили супруги вместе почти половину столетия. Асеев умер. Оксану полюбил неуёмный Зверев. Началась такая любовь, что о ней вся Москва говорила. Зверев, пьяный, рвался в квартиру и выламывал дверь. Оксана вызывала ментов, причитая: «Дорогие милиционеры, вы не бейте его, пожалуйста, берегите руки его, я прошу, он великий художник!» Менты увозили Зверева – и, разумеется, били. Он опять приезжал к любимой. И она – впускала его. Рисовал он её – непрерывно. Были сотни её портретов, на которых Оксана – сияла несравненной своей красотой. Толя Зверев о ней заботился. Он любил готовить. Однажды он сварил ей вкуснейший борщ. И сказал Оксане: «Поешь!» Почему-то она отказалась. Толя – вылил кастрюлю горячего борща на Оксану. Потом взял свою любимую на руки – и понёс её в ванную, чтобы отмывать. И отмыл. И Оксана ещё больше с тех пор любить стала Зверева. Он хранил у неё работы свои. Много папок. Оксана Михайловна продавала их постоянно и тем самым ему помогала. Продавала – по триста рублей. Вместо всем привычной тридцатки. И висели на стенах асеевской, в самом центре Москвы, квартиры изумительные портреты драгоценной зверевской женщины, златовласой Оксаны Михайловны. И любовь была небывалой, расцветающей всеми красками, пылкой, страстной, с криками, с драмами, с поцелуями и с объятиями, обоюдной, – такой и останется, полагаю, она – в веках).
Мы приехали в центр. Пришли, оба – выпив слегка, но трезвые, по тогдашним нашим понятиям, в гости к зверевской даме сердца, драгоценной Оксане Михайловне. Поздоровались с ней. Она рада нам была. Пили чай. Говорили. Зверев смотрел на неё глазами влюблёнными. А потом и сказал:
– Володе негде жить!
Всплеснула руками в тот же миг Оксана Михайловна:
– Как же так?
Зверев – ей:
– Он бездомничает.
– Ах! – сказала Оксана Михайловна. – Что же раньше вы мне не сказали? Почему вы, Володя, стесняетесь? Вы такой хороший поэт. И, выходит, вам негде жить?
Я сказал:
– Да, так получилось.
Зверев буркнул:
– Володя – гений! Как и я. Мы с ним оба – гении.
– Ах! – сказала Оксана Михайловна – Понимаю, всё понимаю. Постараюсь что-то придумать.
Позвонила она кому-то из знакомых:
– Ольга Густавовна! Добрый день. Это я. Звоню вам я сегодня по важному делу. У меня здесь Володя Алейников. Он хороший поэт. Толя Зверев говорит, что Володя – гений, как и Зверев. И вот, представляете, он бездомничает. Да, Володе негде жить. Совершенно негде. Может, вы приютите его у себя? Ну, хотя бы на время. Что? Согласны? Даю ему трубку.
Протянула мне муза зверевская телефонную трубку. Сказал я, по возможности вежливо:
– Здравствуйте!
И услышал:
– Володя, здравствуйте! Говорит с вами Ольга Густавовна Суок. Вдова Юрия Карловича Олеши. Оксана Михайловна рассказала мне всё. Приезжайте ко мне. Живу я одна. Буду рада вам. Поживите у меня. Да подольше. Потом будем думать, как дальше вам быть. Жду. Сегодня же – приезжайте!
Я сказал:
– Спасибо огромное. Постараюсь приехать к вам.
Положил я трубку. Смущение вдруг нахлынуло на меня.
А Оксана Михайловна, радуясь, что помочь мне, поэту бездомному, сегодня ей удалось, на клочке бумаги писала адрес Ольги Густавовны:
– Вот. Вы найдёте, Володя. Держите.
Взял я адрес.
А Зверев мне:
– Поезжай. Поживи, в нормальных, человеческих, то есть, условиях. Отдохнёшь. Наберёшься сил. Может, что-то напишешь новое. А потом я тебе позвоню. Мы ещё, и не раз, увидимся.
Чай был выпит. Я стал прощаться.
И сказала Оксана Михайловна:
– Приходите ко мне почаще!
И сказал мне Зверев:
– Хорэ!
Вышел я из подъезда. Шёл нескончаемый, сильный дождь.
Я всё думал: поехать, что ли? – или, может, не ехать? Что-то останавливало меня. Если честно, то я стеснялся. Ничего поделать с собою я не мог. Неловко мне было, ни с того ни с сего, мол, вышло так, что делать, ах, извините, пожилую, хорошую женщину, да ещё и вдову Олеши, мне собою обременять. И решил я тогда – не ехать к ней. Поплёлся куда-то, в слякоть, в дождь, промок, но упрямо шёл, вдоль насупленных улиц, вперёд. Где-то я отыскал пристанище. А потом ещё, и ещё. Так и жил, скитаясь, бродяжничая. Как-то выдержал это. Сумел.
А Ольга Густавовна долго ждала меня. Так мне сказала, позже, Оксана Михайловна. А Зверев, мне показалось, взглянув на меня внимательно, даже одобрил меня – молодец, мол, не стал стремиться поскорее в тепло, в уют, пересилил себя, отважился на бездомную жизнь, и – выстоял, даже, можно сказать, победил, – слава Богу, жив и здоров.
Где былые года? Позади. Что там дальше? Свет впереди. Вспомнить многое, без прикрас, можно. Так я скажу сейчас…
…Зверев – рисует. Где-то в центре Москвы. В какой-то большой, с потолками высокими, с окнами в полстены, с люстрами, отзывающимися на шаги по паркету, натёртому до блеска, долгим, протяжным, мелодичным, хрустальным звоном, просторной, чистой квартире. Пригласили какие-то люди, с виду вполне ухоженные, спокойные, в меру приветливые, художника знаменитого – сделать портреты семейства.
Мы пришли туда с Толей вдвоём, потому что в семидесятых часто вместе, подолгу, неделями, а бывало, что и месяцами, бродяжничали по столице, по домам её, то неприветливым, откуда уйти хотелось как можно скорее, в ночь, в метель или в дождь, всё равно, лишь бы только быть пусть и бездомными, но всяких граждан недобрых, по возможности, независимыми, то на редкость гостеприимным и вполне симпатичным домам, где ночлег был радостью подлинной, и тепло, и беседы с хозяевами, понимающими, радушными, драгоценными были для нас.
Мы пришли. Принесли с собою две коробки школьной, дешёвой, в виде твёрдых прямоугольников, акварели, простой, надёжной, той, которую предпочитал всем другим сортам акварели, даже сверхдорогим, заграничным, неизменно, упрямо, Зверев. Принесли с собою бумагу и несколько плоских, щетинных, для руки удобных кистей. Отдышались немного, с дороги. Побеседовали, из вежливости, о том да о сём, с хозяевами, которые, вроде, настроились на серьёзность того, что будет вскоре происходить. И работа тогда – началась.
Зверев – работает. Весь, от макушки до пяток, – в работе.
Всклокочены волосы Толины.
Цепок и точен его пронзительный, резкий взгляд.
На полу – целым фризом разложены ватманские листы.
Рядом с ними – тазик с водой.
И – коробки со школьной, простой, любимой его акварелью.
В руках у художника – несколько больших, широких кистей.
Зверев – ходит между листами ватманскими, нагибается, делает поочерёдно на каждом листе мазок, выпрямляется, смотрит на то, что получилось, дальше движется, и листы заполняются постепенно цветом, преображаются – и начинают жить своей, особой, таинственной и полнокровной жизнью.
Семья хозяев – сидит на стульях, напротив Зверева, в полном составе. Смотрят, словно на чародея, на него. Любопытно им – что же в итоге получится? Но пока что – надо позировать. И сидят они все, как миленькие. И позируют. Устают, но, однако, терпят. Так надо. Так сказал художник: сидеть! Двое взрослых, муж и жена. Муж – солидный, немолодой. А жена – молодая, красавица, в лёгком платье, с глазами томными, с поволокой. Двое детей, принаряженных, симпатичных, круглолицых, мальчик и девочка. Обеспеченная, наверное, да и дружная, вроде, семья.
Зверев рисует их – по очереди. Начинает с детей. А потом переходит на взрослых. Он ходит по полу, между листами, машет кистями, брызжет водою из тазика и на паркет, и на бумагу, фыркает, приплясывает, бормочет что-то своё, хватает акварель, всю коробку, вываливает её на бумагу, шлёпает рукой по бумаге, которая заполняется всё интенсивнее, и это – процесс, который остановить невозможно, творческий, вдохновенный, в полёте, в сплошном движении, и это – действо, загадочное, таинственное, ритуальное, фирменное, коли так можно назвать его, зверевское, так-то проще, и по-русски звучит привычнее, жреческое, магическое, действо его трудов.
Зверев порой говорит:
– Сюда посмотри, детуля!
Или бормочет:
– Так. Не двигайся. Хорошо.
Заворожённая Зверевым, семья послушно, смиренно подчиняется беспрекословно ему, потому что так надо, выполняет его приказы, и смотрит во все глаза на него – жонглёра и фокусника, циркача, актёра и мага.
И расцвечивается бумага.
И на ней возникают – портреты.
Как, откуда? Вроде бы не было их недавно – и вот они, здесь!
Чудеса, да и только! Тайна.
Есть в квартире теперь – новизна.
Здесь присутствует нынче – искусство.
Зверев топчется возле работ.
Говорит:
– Не хватает белого!
Но никто его не понимает из хозяев. Какое белое?
Зверев голос на них повышает:
– Есть у вас порошок стиральный?
– Есть! – ему отвечают. Идут за порошком. Несут порошок в коробке. Протягивают коробку полную Толе.
Зверев берёт коробку, прыгает над работами в странном танце – и сыплет, сыплет порошок, словно снег, на работы.
И работы – преображаются. Одна за другой, по очереди. Светлеют. Становятся дымчатыми. Да ещё появляется в них – фактурность. По акварелям словно метёт позёмка.
Зверев смотрит на то, что сделал.
Говорит хозяевам:
– Веник! Поскорее – несите веник!
И ему приносят большой и широкий новенький веник.
Зверев макает веник в тазик с водой – и брызжет на работы. И что-то снова происходит с ними тогда. Сквозь белёсость от порошка прорывается цвет – всё гуще, всё обильнее, пятнами, сгустками, цвет – в котором таился свет, а теперь получил возможность здесь, в квартире чужой, сиять – и решительно всех изумлять.
Зверев бросает веник на пол. Дух переводит. Смотрит на акварели. И говорит хозяевам:
– Нож! Принесите нож!
Хозяева не понимают его. Озадаченно спрашивают:
– Какой ещё нож? Зачем?
Зверев им объясняет:
– Кухонный нож. Любой.
Хозяйка идёт на кухню. Приносит столовый нож. Протягивает его, с некоторой опаской, надо – так надо, Звереву.
Зверев хватает нож. Делает им на работах белые резкие полосы, всякие загогулины, по сырым цветовым переливам, поверх акварели. Потом пишет ножом на каждой свежей работе, ставшей почему-то воздушной, движущейся, подпись свою – АЗ. И, разумеется, – год.
Смотрит на акварели.
И говорит:
– Всё!
На пол бросает нож. Выпрямляется. И – улыбается. Отработал. Можно, пожалуй, да и нужно ведь, отдохнуть.
Члены семьи, которых изобразил художник, с места встают, порываются посмотреть поскорей на работы.
Зверев их останавливает:
– Нельзя! Работы – сырые.
И говорит помягче:
– Пускай полежат. Потом успеете посмотреть.
Члены семьи соглашаются – ну что ж, потом так потом.
Зверев спрашивает меня:
– Скажи, ну как, получилось?
Я отвечаю:
– Да. Получилось. Ты молодец.
Зверев довольно щурится.
Хозяин зовёт нас к столу – выпить и закусить.
Приглашение мы принимаем.
Сделанные акварели остаются лежать на полу – сохнуть, до той поры, когда их, наверно, тогда, когда разрешит художник, можно будет смотреть.
Время за разговорами, за выпивкой – быстро проходит.
И вот отдохнувший немного от трудов своих долгих художник говорит наконец хозяевам:
– А теперь – смотрите работы!
Вся семья бросается в комнату, где лежат на полу акварели.
Видят их. Восклицают восторженно:
– Ах, какие мы все красивые! Ну, спасибо вам, Анатолий Тимофеевич!
Зверев:
– Не за что. Я – работал. А вы – позировали. Я вас просто увековечил.
Хозяева – деньги ему в аккуратном конверте протягивают – за работу. Зверев небрежно берёт конверт и суёт в карман. Заработал – и ладно. Пригодятся ещё, на жизнь.
Мы прощаемся с увековеченной семьёй – и выходим на улицу, в гомон столичный, прямо в ненастный осенний вечер.
И Зверев мне говорит:
– Хорошо, что ты рядом, Володя. Мне с тобой спокойнее как-то. И рисуется лучше, вроде бы, чем тогда, когда я один.
Я киваю в ответ головой.
Что сказать? Здесь слова не нужны.
Всё и так понятно, без слов.
Мы идём вдвоём, вдоль домов, то теснящихся, то расступающихся чуть пошире, вдоль длинных оград, вдоль деревьев редких, куда-то – в сердцевину безвременья, в даль, за которой возможна и глубь, ну а может быть, даже и высь, где огни впереди зажглись, где куда-то прийти нам надо, где дождёмся тепла и лада…
…Весной Драконьего, семьдесят шестого года, когда обитал у знакомых я, временно, в очередной коммуналке, меня разыскал Зверев.
Он ворвался стремительно в комнату, где сидел я за старым столом, в одиночестве, ставшем привычным для меня, и что-то писал на случайном листе бумаги.
Он буквально влетел сюда – и наспех, без церемоний, поздоровавшись, как-то глухо и взволнованно мне сказал:
– Володя! Поедем к Костаки!
Я спросил:
– Что случилось, Толя?
Зверев грузно присел на шаткую табуретку, слегка отдышался, посмотрел на меня в упор глазами своими карими, почему-то усталыми, влажными, покачал головой взлохмаченной – и грустно, с какой-то болью очевидной, с усилием явным, не сказал, а почти прошептал:
– У Костаки случился пожар…
– Где?
– Недавно, на даче, в Баковке. Там хранил он изрядную часть огромной своей коллекции. Были там иконы чудесные. Были там и мои работы, очень много давних работ. Вроде столько всего сгорело! Подожгли, наверное, дачу специально всякие сволочи. Я звонил ему. Он просил меня поскорее к нему приехать. Ну а мне, ты меня пойми, ты всегда меня понимаешь, приезжать одному к Костаки тяжело, поверь. И поэтому обращаюсь к тебе по-дружески, напрямую: давай с тобой мы к Костаки вместе поедем. Ты ведь знаешь – с тобой мне спокойнее, где бы ни были мы, в любом, даже самом опасном месте, и в любой ситуации, даже самой сложной, словом, везде. Поддержи меня нынче, старик! Надо ехать. Поедем – вдвоём!
Я сказал:
– Хорошо. Поедем. А когда?
– Да прямо сейчас. Ты давай, собирайся, друг. И – поедем. Костаки ждёт.
Я накинул куртку свою. Взял портфель.
– Ну, вот. Я готов.
Зверев, хрипло и кратко:
– Вперёд!
На улице Зверев привычно помахал рукой у обочины дороги. Довольно быстро остановил такси.
И мы с ним вдвоём поехали по московским просторам, к Костаки.
День, весенний, но темноватый почему-то, и даже сумрачный, был довольно холодным. Ветер налетал на деревья голые и раскачивал ветви их, шевелил обрывки афиш, залетал в окно приоткрытое, внутрь, в машину, где мы курили и молчали. И снег лежал у оград и стен. И асфальт скользким, прочным ледком поблёскивал. И вдали, в нависшем над городом, беспокойном, тяжёлом небе, назревала, клубясь и хмурясь, разрастаясь, ненастная хмарь.
Зверев был напряжён. Молчал.
Иногда головой качал.
И вздыхал. И шептал:
– Пожар…
И опять замолкал, надолго.
И смотрел, насупившись, грустно и светло, за стекло, слегка запотевшее, а куда он смотрел – да кто его знает, может – в прошлое, отшумевшее, героическое своё, ну а может быть – в настоящее, где летали над сквером голуби и клубились в небе свинцовые и лиловые облака, или, может быть – прямо в грядущее, всех нас там, в отдаленье, ждущее, до которого нам идти ещё через годы, как сквозь века.
И машина, шурша колёсами по асфальту, ковром-самолётом поднимаясь, как в сказке, вверх, проносилась над пестротой всей застройки столичной, похожей на расставленные костяшки домино, устремлялась вниз и летела быстро вперёд.
Наконец мы на место приехали.
Вот и дом, всей Москве известный, где живёт семейство Костаки.
Поднялись на нужный этаж.
Позвонили. И стали ждать.
Дверь открыл смятенный Костаки.
Он бросился к Звереву:
– Толя! Вот уж горе какое! Пожар!
Зверев:
– Да, дядя Жора. Пожар.
И Костаки всплеснул руками:
– Заходите скорей, заходите!
Зверев:
– Честно скажу – мне было приезжать одному тяжело. И поэтому я приехал к вам сегодня с Володей Алейниковым.
И Костаки взглянул на меня благодарно:
– Спасибо, Володя! Хорошо, что в такое время непростое вы рядом с Толей.
Я ответил ему:
– Так надо.
И Костаки:
– Вот именно. Надо. Надо друга сейчас поддержать.
Я ответил:
– Именно так.
И Костаки, с лицом, набрякшим, смуглым, странно отяжелевшим, с воспалённым взглядом усталых, но живых, искрящихся глаз, весь – мучение, скорбь и боль, весь растерзанный, но упрямо и отважно противостоящий злу, с которым ему сражаться приходилось, и весь – протест, вызов, дерзостный и достойный, всем гонителям и врагам, нам сказал:
– Пойдёмте ко мне!
Мы зашли за ним в комнату, густо, сплошь увешанную картинами.
Говорить о том, что за живопись у Костаки была, особого смысла нет – и так это было всем в столице давно известно.
Мы присели за стол со Зверевым. Закурили. Зверев молчал. Только сгорбился как-то, сжался напряжённо. Я тоже молчал.
И Костаки вышел из комнаты. И вернулся вскоре. В руках он нёс большую груду гуашей, по краям обгорелых. Гуаши были зверевскими. И на них – сохранилось изображение. Диво дивное, да и только!
И Костаки тогда показал эту груду гуашей Звереву. И сказал огорчённо:
– Вот!..
И – заплакал.
Зверев сказал, посмотрев на гуаши:
– Я вижу.
И Костаки начал рассказывать, как спасал он на даче работы от огня, собирал их, валявшихся на участке, в глубоком снегу, из окна торопливо выброшенных неизвестными, но, наверное, что находится в доме, знавшими и расчётливыми грабителями, как пропали иконы ценнейшие, да и много всего пропало из коллекции, очень много, и не плакал даже – рыдал.
И Зверев ему сказал:
– Дядя Жора, вы успокойтесь. Ну, пропали мои работы. Обгорели. Или сгорели. Ничего! Ещё нарисую!
И Костаки его спросил, благодарно, взволнованно:
– Правда?
Зверев, искренне, просто:
– Правда!
И Костаки, пусть и с трудом, но по-детски совсем, – улыбнулся.
Зверев:
– Есть акварель, бумага?
И ответил Костаки:
– Есть!
Зверев:
– Ясно. Несите сюда!
И немедленно появились на столе – акварель и бумага.
Зверев:
– Кисти нужны!
И вскоре на столе появились кисти.
Зверев:
– Миска с водой нужна!
И костакинские домочадцы притащили миску с водой.
Зверев:
– Так. Дядя Жора, у вас есть какой-нибудь красный шарфик?
И Костаки:
– Сейчас поищу.
И нашёл. И принёс его:
– Вот.
Зверев:
– Так. Накиньте-ка шарфик. И садитесь. Буду работать.
И Костаки накинул шарф, красный, даже багрово-красный, словно пламя, себе на шею.
Зверев:
– Так. Смотрите сюда, на меня.
И – начал работать.
Как всегда. Не быстро – стремительно. Весь – в полёте, в буйном движении. Весь – в порыве. И весь – в труде.
И взлетала рука его, гибкая и подвижная, крепкая, верная и надёжная, лёгкая, певчая и крылатая, так мне хочется о рабочей зверевской, бережно сохраняемой им в любых передрягах руке, сказать, вверх и вниз, то влево, то вправо отклонялась, к центру листа, вместе с кистью широкой, рвалась, отовсюду, туда, где цвет становился светом, где краски заполняли неудержимо белизну бумаги, где образ возникал из ритма, движений непрерывных, и постепенно становился уже узнаваемым, чётким, точным, дышал, оживал на глазах у нас, укрупнялся и сгущался, весь – в окружении синкопическом, бурном, звонком, словно музыка здесь звучала, броских пятен, точек, мазков, артистичных и виртуозных, и всего, что было сейчас и оправданным, и возможным, и реальным, и фантастическим, даже сказочным, так вернее, да, вернее, поскольку сказка становилась явью, сегодняшней, несомненной, чудесной, зримой, и – волшебной рукой творимой.
И вот – он закончил работать.
И сказал, распрямившись:
– Всё! Есть. Бодрит. И хорэ. Смотрите!
Мы увидели великолепный, поясной, драматичный портрет.
Костаки на нём – сидел, с красным шарфом на шее, глядя и на всех нас, и на потомков, полагаю, глазами, влажными и печальными, – он смотрел в настоящее и грядущее, и с достоинством, и с осознанием неизменной своей правоты.
Зверев сказал, сощурившись:
– Костаки после пожара!
Костаки с места вскочил. Бросился обнимать Зверева. Красный шарф пылал на плечах его жаркой, жгучей, огненной лентой.
– Толя! Спасибо, Толечка!
Зверев, устало:
– Не за что!
Костаки смотрел на работу свежую – и восторгался.
Воскликнул:
– Я оживаю! Слава Богу – я снова живу!
Зверев:
– Живите подольше. Всё остальное – приложится.
Костаки:
– Братцы, живём! Зина, скорее на стол накрывай! Принеси нам вина. Дети, смотрите, какой я на портрете – после пожара!
Прибежали все домочадцы. Восхитились портретом. Поахали. Быстро накрыли стол. Бутылки с вином стояли на нём заграничной шеренгой. И было закусок вдосталь.
Костаки, торжественно:
– Выпьем! Выпьем, друзья, за искусство. За бессмертное наше искусство русское. Выпьем. До дна!
И все мы охотно выпили.
И началось тогда – невиданное застолье.
И Костаки, слегка захмелев, хлебосольный, радушный хозяин, взял гитару – и начал петь, увлечённо, страстно, – романсы.
И потом попросил меня почитать, хоть немного, стихи.
И пришлось мне, конечно, читать.
И Костаки сказал:
– Замечательно! И поэтому выпьем сейчас мы, друзья, за поэзию русскую!
И за это мы тоже выпили.
И застолье наше всё длилось.
День прошёл, и вечер прошёл. И настала ночь. И когда мы ушли от Костаки – не помню. Да, пожалуй, уже под утро.
Попрощались мы – и ушли. Прямо в холод предутренний. В брезжущий, разрастающийся постепенно и упрямо, весенний свет.
Странно думать мне нынче, седому, повидавшему в жизни многое, что Костаки тогда казался мне пожилым совсем, чуть ли не старым, а ведь был он в ту пору, трудную для него, значительно младше, вы представьте, меня, сегодняшнего, да ещё и на десять лет.
И остался в памяти он – с красным шарфом, огненно-красным, на плечах, отголоском пожара, или, может, скорее всего, знаком, символом жарким горения, за которым – радость дарения, что не знает вовек старения, словом – творчества торжество…
2
...Отыскался мой давний набросок.
Оказался – с виду – небросок.
Только в нём – прежней жизни кусок.
Сразу кровью набух висок.
Сердце сжалось. Душа встрепенулась.
Неужели что-то вернулось?
Ненадолго? Или – навек?
Эх, наивный я человек!
Что гадать об этом – теперь?
Жизнь – моя. В ней не счесть потерь.
Обретений и снов – не счесть.
Нечто странное в этом есть?
Нечто светлое, всё же? Так.
Безусловно. Светлее стало.
В мире. В яви. Её ли мало?
Звук ли с призвуком? Добрый знак.
Истрёпанные, пожелтевшие, но всё-таки уцелевшие, завалявшиеся в бумагах, разрозненные листки.
С изрядным трудом, признаться, разбирая свой собственный почерк, попробую прочитать этот текст о минувшем времени.
День этот – день особый – начался, понимаю теперь я, задолго до своего места в календаре.
Пространным к нему предисловием было вынужденное, донельзя утомительное хождение моё по московским улицам – вроде бы и среди людей, вон их сколько везде, но в то же время и в полном одиночестве, абсолютном, полнейшем, непоправимом, невыносимом, осторонь от всех и всего вокруг, наедине с самим собой, со своими, то смутно сквозящими, холодящими, то воспалённо-жаркими, возникающими непрерывной чередою в усталом сознании, скомканными, запутанными, с узелками событий, завязанными наугад, лишь бы вспомнить, мыслями, с житейскими, бесконечными тогда, своими проблемами, из которых самыми важными были в ту трудную пору хотя бы недолгий отдых и желанный ночлег, на любых, даже самых жёстких, условиях, где угодно, когда угодно, лишь бы голову приклонить, лишь бы снова почувствовать эту безопасность приюта мнимую, безопасность дома, любого, пусть знакомого, пусть чужого, безопасность простого крова, да и только, почти гнезда.
Тогда – Боже мой, каким же чудовищным, да и только, представляется это нынче, в спокойную, пусть относительно, и на том ей спасибо, пору жизни моей, – я бездомничал.
Семилетняя полоса измотавших меня вконец, показаться могло кому-то не случайно, моих скитаний подходила уже к завершению, но я, бродивший по городу с утра и до вечера, этого, пока что, ещё не знал.
Одно лишь изредка брезжущее впереди предчувствие скорых перемен в судьбе, неизбежных, удивительных и спасительных, потому что нельзя иначе, потому что вера с надеждой зажигают звезду во мраке на пути земном, и любовь окрыляет и совершает чудеса, да ещё какие, это знал я и этого ждал, заставляло меня, встряхнувшись, не поддаваться панике, не впадать всё чаще в хандру, или, хуже того, в тоску, что совсем уж хреново, но, вопреки всему, что мешало мне дышать, вопреки жестокой, с перебором большим, действительности, закрутившей со мной затянувшийся свой рискованный эксперимент, на грани срыва и взлёта, почуяв светлое что-то, упрямо и стойко держаться.
Тот, кто вдосталь намаялся в прежние, посреди бесчасья мерцающие, как фонарики за кормою проплывающих в гуще тумана молчаливых судёнышек, годы – без угла своего, без средств пресловутых к существованию, без одежды, необходимой по сезону, пусть самой простой, лишь бы грела зимой, лишь бы летом защищала от зноя, и ладно, всё сгодится, что есть, то есть, не до выбора, не до моды, говорить об этом смешно, а смеяться над этим грешно, вообще без всего такого, что является всем, от мала до велика, давно знакомыми и понятными всем приметами нормальной вполне, человеческой, без излишеств сказочных, жизни, – пребывая в каком-то подвешенном, не сказать поточней, состоянии, отодвинутым будучи страшной повседневностью, сонмами будней, беспросветных и хищных, куда-то на обочину той дороги, по которой гуляет советская и, значит, отличная, лучшая в мире, со знаком качества в петлице, вместо цветка, не до лирики ей, реальность, подальше от глаз, туда, к вынужденной богемности, к неприкаянности, к отверженности, – понимает меня, с полуслова, с полувзгляда, и хорошо, лучше всех остальных, уверяю вас, дорогие сограждане, знает, испытав это всё на собственной, на своей, а не чьей-нибудь, шкуре, как жестока и равнодушна к человеку бывает Москва.
Так всё складывалось, что мне совершенно некуда было, ну хоть вой, хоть кричи, всё равно не услышит никто, податься, не к кому было зайти, ненадолго совсем, отдышаться, успокоиться, пусть на часок, даже меньше, на всё был согласен я тогда, но куда деваться, если некуда было идти, просто некуда, не к кому вовсе, – никуда, увы, не пойдёшь, ни к кому, словно встарь, не зайдёшь, никого нигде не найдёшь, и на все вопросы ответ был один-единственный: нет.
Многочисленные знакомые, словно загодя сговорившись меж собою, все, в одночасье, непонятно куда запропали.
Нет – и всё тут. Где их искать?
Пустота, вместо них, какая-то нехорошая. Тишина бестолковая. Темнота? Маета с теснотой? Кто знает!
Свято место, вроде, – ан пусто.
Знать, бывает. Идей – не густо.
Мыслей – хоть отбавляй. С избытком.
Не прибегнуть ли вновь – к попыткам?
Чай, не пытки. Ну что ж, рискнём?
Не впервой играть мне с огнём.
Не впервой идти на авось.
И откуда это взялось?
Всё оттуда – из лет былых.
Из бездомиц, из бед сплошных.
Из невзгод. Наугад – вперёд.
Через реку времени – вброд.
Сквозь огонь, и дождь, и снега.
Благо жизнь была дорога.
Хоть висела – на волоске.
Хоть несладкой была – в тоске.
И – нескладной. Нелепой. Пусть.
Это помнится – наизусть.
Это было – не с кем-нибудь.
Был тернист и кремнист мой путь.
Заходил я, снова и снова, пересилив себя, шатаясь, от усталости многодневной, и от голода, что там скрывать, в очередной, попавшийся, на пути моём, на глаза мне, телефон-автомат, в пустую, тесноватую, душную будку, с разбитыми стёклами, с дверью расшатанной, с трубкой, висящей на длинном шнуре, бросал дефицитную, сэкономленную двухкопеечную монетку, набирал, полистав записную книжку, чей-нибудь номер, в надежде, что вот-вот дозвонюсь куда-то, доберусь куда-то, вот-вот, потерпеть осталось немного, и грядёт впереди подмога, и удача, возможно, ждёт.
– Алло! Меня слышно? Алло!
Но, как назло, не везло.
В ответ раздавались либо длинные, заунывные, однотонные, механические, ни туда, ни сюда, сигналящие о крушении всех надежд, сообщающие, без всяческих слов, ненужных и лишних вовсе, ни о чём, вот и всё, гудки, либо голос невыразительный, отвечал, что сейчас такого-то, по причинам, ему неведомым, разумеется, дома нет.
Измотанный, полуживой, с тяжёлою головой, с растрёпанными волосами, под столичными небесами, среди стен и оград, один, с бородою рыжей, с портфелем, в котором лежали стопки рукописей моих тогдашних, да корка хлеба чёрствая, да вода во фляге, да несколько книг, в состоянии то ли транса, то ли просто-напросто близком к обморочному, что было действительно ближе к истине, двигался, шаг за шагом, я, человек бездомный, никому на свете не нужный, несмотря на все свои, оптом, вон их всё-таки сколько, таланты, ну и что с ними делать, нищий, вот уж точно, по существу, хмурый, хворый, бедняга, бродяга, тот, в чьём сердце живёт отвага прозорливца, поэта, мага, никакого ни видя блага ни в тепле, вернее, жаре, ни в прохладном ближнем дворе, ни в деревьях поодаль старых, ни в ампирных, в сторонке, чарах, вдоль пыльных, с асфальтом в трещинах и выбоинах, тротуаров, отрешённо, словно по воздуху, мне мерещилось, переходил, на зелёный, дозволенный свет, проезжую часть шуршащих, верещащих машинами улиц, изредка, чувствуя дикую, иначе не скажешь, усталость в ногах, ненадолго присаживался на выкрашенные недавно жирной зелёной краской с ядовитым въедливым запахом скамейки, переводил дух, а потом, напрягаясь, пусть с усилием, но вставал, и шёл, но куда же, знать бы об этом тогда мне, дальше.
Встречные-поперечные прохожие косо поглядывали на меня – и, на всякий случай, во избежание разных, нежелательных, но возможных, и особенно здесь, в Москве, столкновений или вопросов, на которые отвечать никому из них не хотелось, или, может быть, разговоров, что само по себе отпадало, отметалось немедленно всеми, нет, и всё, забывалось тут же, потому что дорого время, а здоровье ещё дороже, да и нервные клетки потом, как ни бейся, не восстановишь, и поэтому лучше мимо раздражителей сразу пройти, и, тем более, мимо этого, бородатого и кудлатого, в пиджаке измятом, с портфелем, что в портфеле, поди гадай, может, бомба, а может, граждане, прокламации, или выпивка, вон какие глаза соловые, неспроста это, лучше быть начеку, держаться подальше, так спокойнее, так надёжнее, в толчее людской, в суматохе, в нервотрёпке нашей эпохи, где сплошные ахи да охи прерывают редкие вздохи одиноких субъектов, бредущих сквозь толпу, чего-нибудь ждущих от кого-то, или не ждущих вообще уже ничего, всё равно, и какое дело всем до всех, ведь страна хотела жить спокойно, да где покой, где, скажите, прелести быта, всё для всех навсегда закрыто, лишь разбитое ждёт корыто, вместо царства, да под рукой только скомканная авоська, чтоб с работы с ней в гастроном заскочить за манной земной, – обходили меня стороной.
Лица их густо пестрели. Роились. Дробились. Множились.
Пересекали Садовое, в рёве машин, кольцо.
Скомкались. Нет, скукожились. Выцвели. Подытожились.
Что-то случилось? Вроде бы все – на одно лицо.
Стали сливаться в общее, тусклое, смутноватое, будто бы виноватое в чём-то дурном, пятно.
Перемешались в мареве, в едком, угарном вареве, именно в том, где только что были все заодно.
Всякие городские, много их слишком было на каждом шагу, подробности мозг мой уже не улавливал.
Растерянно щурясь, брёл я на свет раскалённого солнца, инстинктивно вбирая, впитывая, впрок, возможно, его энергию.
Не до шуток мне было. Сердце побаливало. Нашарил я валидол в кармане, таблетку положил под язык, почувствовал сладковатый, успокоительный, для меня, по привычке, вкус лекарства, скорее – конфеты, но считать мне хотелось – лекарства.
Боль была – какой-то сквозной.
Сверху донизу – всё болело.
Что за странности? В чём же дело?
Был взволнован я. Что со мной?
Промелькнул, пусть на миг, испуг.
Отогнал его. Где ты, воля?
Вдосталь в жизни – всяческой боли.
Распадаться нам недосуг.
Не сдаваться! За кругом круг.
Шаг за шагом. И миг за мигом.
К новым встречам. И – к новым книгам.
А потом – и к себе, на юг.
Если вырвусь отсюда снова.
Если сызнова повезёт.
Я надеюсь. А боль – пройдёт.
Непременно. Честное слово.
Так вперёд! Сквозь тоску – вперёд.
Сквозь усталость. И сквозь бездомность.
Вечер скоро. Небес огромность.
Безусловность грядущих льгот.
Обретений возможных свет.
Пробуждений. Прозрений новых.
И – путей впереди. Суровых?
Лёгких – попросту в мире нет.
Истощение, да и только, – подобное состояние, как ни думай о нём, иначе, очевидно, и не назовёшь.
А может быть, просто усталость, общая, так ведь спокойнее, – следствие предыдущих, на износ, тяжелейших недель.
Надо было справиться с этим состоянием – предстояния: перед всем, что ждало меня впереди, что вставало там, за домами, за грозным гулом городским, за каждою крышей, каждым деревом, каждым окном, каждым, даже тревожным, сном, каждым, чудом пришедшим, благом, каждым поднятым в небо флагом, каждым шагом – в пространстве, сквозь время, сбросив с плеч всех скитаний бремя, всех бездомиц моих кошмар позади наконец оставив, и воспев, и навек прославив, коль сумею, душевный жар, и найти заветное слово, чтобы впредь его укрепить, надо было мне – выжить снова, чтобы дальше – дышать и жить.
Итак – что же было? Долгое моё, по мукам, хождение, с утра, и весь день, и вечером, и ночью, что вдруг пришла.
По улицам с переулками, с проездами, закоулками, бульварам, дворам и скверам, – знать, не было им числа.
Вокруг прудов Патриарших, и дальше, куда-то в сторону и вглубь, в густоту застройки столичной, и ввысь, почти.
Сирень ли цвела в округе, ну впрямь, как у нас, на юге, но влагою пряной пахло везде на моём пути.
Вдосталь наслушавшись пения голосистых предутренних птиц, почему-то я оказался в пустынном саду «Аквариум», где и встретил встающее солнце.
Стены театров поблизости смотрелись какой-то странной, вычурной декорацией.
Главное было в том, что рядом цвели деревья.
Сощурившись и соскучившись не на шутку по красоте, смотрел я на свечи каштанов, каскадами вертикалей излучавшие белый, тихий, с розоватой прослойкой, свет, на яблони, благоухание которых казалось мне утренним шёпотом из далёкого, но доселе близкого детства.
И только две-три фигуры, застывшие, как изваяния гипсовые, на скамейках, да чья-то собака лохматая, бредущая по дорожке, порою напоминали о присутствии в мире, в столице, в непреложной яви, людей.
...Вот и всё, что, с трудом, с усилием, как сказал однажды Толстой, а потом, через много лет, повторил за ним Заболоцкий в своих поздних стихах чудесных, удалось мне, грустно вздохнув о былом, головой качая поседевшей, всё ж разобрать.
Но зато – сразу, если не всё, то уж точно многое вспомнилось.
Приходится, вот как бывает, подумать ведь только, себя, с опытом всем своим немалым, с памятью, с музыкой, возрастающей в ней, встающей над годами сиянием, лунным, или солнечным, или звёздным, и звучащим, буквально сдерживать, чтобы прямо сейчас, немедленно, не теряя времени, начерно или набело, как получится, как уж выйдет, хотя бы часть, хоть какую-то кроху этого, навсегда, звучания зримого, мне, в который уж раз, даримого кем-то свыше, не записать.
Как сдержаться? С трудом, с усилием? Звуков явленным изобилием, знаков, символов, смыслов, тональностей речь полна – они не молчат.
И звучат голоса из прошлого, в перекличку вступая с нынешними голосами, да и с грядущими, несмотря ни на что – звучат…
3
…Сколько помню Володю Яковлева – всегда он, самоотверженно, вдохновенно, порой неистово, с отдачей полной, трудился.
Полуслепой, постоянно, где бы ни был, повсюду теряющий очки с какими-то слишком уж большими, всех озадачивающими, «не как у людей», диоптриями и поэтому предпочитающий обходиться обычно без них, приближал он, бывало, вплотную, не глаза – всё лицо! – к прикреплённому четырьмя кривоватыми кнопками картону, плотно стоявшему на мольберте, а то и просто наспех к нему прислонённому ватманскому листу бумаги с молниеносным, только ему одному и понятным, летучим наброском, несколькими штрихами определяющим сущность работы будущей, вскоре, возможно – по волшебству, обязанной появиться, – и будто бы чуял её, видел всю её – внутренним зрением.
Потом начиналось – бурное, стремительное движение руки, взлетающей вверх и вниз, и влево, и вправо, и куда-то за край листа, и вокруг листа, и потом в самый центр его, в точку схода линий всех, и пятен густых, недомолвок, смещений, сгущений, и разлившееся внезапно полноводной рекою буйство всех, что есть под рукою, красок, и мельканье неудержимое и широких, и тонких кистей.
Гуашь, которой Володя обычно работал, всплёскивалась в открытых загодя баночках, словно сама с готовностью вырывалась ему навстречу, и летела к бумаге, и сразу же ложилась именно там, где было необходимо.
Точнейшими попаданиями динамичных, резких мазков заставлял он ворочаться, двигаться, дышать широко и свободно всю цветовую гамму, контрасты все и акценты.
Любое пятно, скопления капель, россыпи брызг, в совокупности дерзкой своей, всегда играли по крупной, работали все – на общее, на целостность всей работы, на то, что должно – быть.
И вот возникал – образ.
И – начинал жить.
Яковлев, посмотрев на то, что он создал, сощуривал в две китайские узкие щёлочки свои фантастически тёмные, да просто угольно-чёрные, с никогда и нигде не гаснущим на самом дне увеличенных донельзя зрачков, таинственным, беспокойным огнём, какие-то по-особому жаркие, жгучие, поразительные в своей непохожести на другие, на такие, которых множество можно видеть на каждом шагу, нет, конечно же, с не случайною в них надеждой, необычайные, даже больше, похоже – провидческие, изумительные глаза, откладывал в сторону кисти, закуривал сигарету – и, в сизом облаке дыма, с лицом, слегка побледневшим от немалого напряжения недавнего, распрямляясь, как будто бы поднимаясь над судьбою своей суровой, над работой своею новой, улыбался устало:
– Всё!..
…Весной шестьдесят шестого рассказал я Володе Яковлеву о случайно увиденном фильме Феллини «Джульетта и духи».
Он – выслушал с интересом меня. Походил по комнате. Закурил. Посмотрел в окошко задумчиво. Поглядел на меня своими чернющими, как пылающий уголь, глазами, задумчиво, но и пристально. Пошевелил губами, влажными, лиловатыми, растресканными слегка, с прилипшей табачной крошкой жёлтой. Потом сказал:
– Алейников! Там, в этом фильме, – духи, сплошные духи. Сколько их, этих духов? Бедную женщину – жаль. Кто ей поможет? Она, видимо, очень страдает. В жизни – такое бывает. Вот, например, у меня. Духи – повсюду. Разные. А может быть, и не духи. А так, непонятные силы какие-то. Вижу я их. С ними борюсь постоянно. Даже, похоже, сражаюсь. Нельзя их к себе подпускать. Лучше держаться подальше от них. Так спокойнее, вроде бы. Хотя – какое спокойствие может – в моей-то жизни, сам понимаешь, какой, и смысла нет объяснять, почему она получилась не такой, как у всех вокруг, а какой-то слишком уж странной, да ещё и нелепой, даже первобытной какой-то, дикой, да и грустной, – быть у меня! Что, скажи-ка, мне остаётся в этой жизни делать, такой вот несуразной? Только работать. Да, работать. Вот и тружусь непрерывно. Этим спасаюсь. И от духов, и от тоски, и от вечного, каждый миг, каждый час, каждый день, каждый год, бесконечного одиночества. Жив я – духом. Высоким, знаю. Тем, который не всем даётся. Нелегко мне. Это уж точно. Значит, надо терпеть. Смиряться? С чем же? С бредом? Нет, никогда не смирюсь. Потому-то я и рисую. И – выражаю всё, что есть в душе у меня, всё, что чувствую, всё, что вижу, всё, что я понимаю. Чем? И умом своим, и хребтом. И – чутьём своим. Весь я – творчество. Так, пожалуй, можно сказать обо мне. Такое вот слово в языке нашем есть. И в нём – жизнь моя и судьба моя.
И Володя взмахнул рукой, словно птичьим крылом, как будто захотел сейчас же взлететь – высоко, туда, где не будет ни унылого быта, ни грусти, ни психушек, ни всяких житейских, надоевших порядком, сложностей, ни всего, что давно мешает жить ему по-людски, дышать полной грудью, быть полноценным человеком, а не каким-то инвалидом полуслепым, где его заждались вдали свет целебный, покой и воля, где исчезнет навек с земли даже признак всегдашней боли…
…А когда я, всё той же весной, рассказал взволнованно Яковлеву об увиденном, тоже случайно, фильме Феллини «Восемь с половиной», шедевре явном, стал Володя вдруг очень серьёзным, а потом о чём-то задумался.
И сказал:
– А вот этот фильм понимаю я хорошо. В нём движение творчества есть. Это всё мне прекрасно знакомо. Жаль, что я не бываю в кино. Ничего не поделаешь – зрение. Но зато у меня есть то, чего вовсе нет у других. У меня есть – воображение. И оно, это знаешь ты сам, начинает – преображение. А чего? Да чего угодно! Вот хотя бы комнаты этой. Подоконника. Шкафа. Стола. Этих красок. И этой бумаги. И тогда является – творчество. Что такое, по-твоему, творчество? Это чудо. И результат – навсегда запомни – труда. Потому-то я и работаю. Каждый день, между прочим. Тружусь. И работой своей – спасаюсь. От всего, что мешает мне жить. И работа моя – серьёзная. И картинки мои – долговечные. Это твёрдо я знаю. Когда-нибудь их поймут, непременно поймут. Да и нынче уже – понимают. Пусть не все. Это вовсе не страшно. Понимают мои картинки те, кому пониманье – дано. Согласись, что и это – дар. И поэтому пусть мне бывает тяжело, даже очень, нет, слишком тяжело, да так, хоть кричи. Ничего. Работа меня отовсюду выводит к свету. И победа будет – за мной.
И Володя взглянул – как будто быстрой птицей рванулся в пространство – за окно, туда, где свободно разливался весенний свет, – и глаза его стали влажными, и лицо его посветлело, словно стал он в это мгновение обитателем ясной вечности, вне любых обстоятельств жизненных, слишком грустных, и вне времён…
Однажды, в период, поистине редкостный для него, относительно ровный, спокойный, без томительного пребывания в очередной психушке, и хорошо, что вдали от этого заведения, в родительской тесной квартире, вдохновенно и одержимо работая целыми днями, весь – в трансе, в полёте, в движении, в очередном постижении творческих тайн, открытий, весь в ореоле наитий, неистовый труженик, Яковлев, сделал огромную серию гуашей – и пригласил, внезапно, позвал, по-дружески, даже призвал меня – немедленно их посмотреть.
Получилось это нежданно.
Я позвонил Володе, чтобы голос его услышать и немного поговорить.
И услышал – категоричное:
– Алейников, приезжай! Приезжай ко мне поскорее. Я тут столько всего наработал! И хочу тебе всё показать.
Я ответил:
– Скоро приеду.
И – приехал к нему, в квартиру на Шелепихинской набережной.
Яковлев был в ней – один.
Он встретил меня – и сразу же потащил за собой, в свою комнатку-закуток, – поскорее смотреть работы.
И сызнова началось – нечто невероятное.
Работы размером в четверть ватманского листа он, дымя сигаретой, перебирал довольно быстро, как будто небрежно перелистывал толстую книгу.
Потом начались работы на половинках листа – их он показывал медленнее, сам в них пристально вглядываясь, а интенсивность живописи всё усиливалась и сгущалась.
Потом пошла череда гуашей в полный формат, мощных, монументальных, щедро насыщенных цветом, буквально поющих, звучащих, в дивной гармонии красок, в космической полифонии тонов и полутонов, звуков, отзвуков, призвуков, оттенков, штрихов, деталей, обобщений, прорывов сквозь время, путешествий в пространстве, – и Яковлев показывал их с каким-то пробудившимся в нём достоинством, со значением, всё возрастающим, в ещё более медленном темпе.
От пиршества цвета, от этого количества явных шедевров, у меня уже закружилась голова, заболели глаза.
Взглянув на меня и почувствовав, что я уже очень устал, и явно щадя меня, Володя вздохнул устало, отодвинул работы в сторону – и прекратил просмотр.
Он закурил – и тихо, доверительно произнёс:
– Вот видишь, сколько их, этих картинок новых моих! Я – рисовал, рисовал. Всем уже рисовал – и руками, само собой, и ногами, и головой. Задницей только ещё не пробовал рисовать. Но так вот, конечно, не надо. А работать – надо и дальше. И я всё рисую, рисую. А что ещё остаётся? – он сощурился на меня, улыбнувшись. – Ну как, понравилось?
И я, совершенно искренне, тогда ответил ему:
— По-моему, эти новые вещи твои – гениальные.
Он весь, будто солнечный луч озарил его, вырвал из мрака, засиял глазами бездонными, грустными, – и просветлел.
Году в шестьдесят шестом я познакомил с Яковлевым своего тогдашнего друга, Виталия Пацюкова.
Тогда ещё не был он известным искусствоведом, автором многочисленных и весьма серьёзных статей о близких ему художниках нашего авангарда, куратором разных выставок в России и в западных странах, просто незаменимым, непрерывно и плодотворно трудящимся, год за годом, во имя искусства нового, человеком, а был простым инженером, где-то работал, числясь на скромной должности, но зато горячо, всерьёз, любил он литературу и любил, конечно, искусство.
Позвонил я однажды Яковлеву.
Договорился о встрече.
И – привёл к нему Пацюкова.
Там, в небольшой двухкомнатной квартире, где, несмотря на полное, даже полнейшее, безнадёжное просто, отсутствие более-менее сносных условий для творчества, Яковлев постоянно, целенаправленно, работал, а заодно и жил, в тесноте немыслимой, в крохотном, темноватом, полубольничном, что ли, полутюремном, вроде, полудомашнем, так уж выглядел он, закутке, Пацюкова ждало настоящее откровение – было ему явлено, щедро, с открытостью полной, великое множество гуашей разнообразных на бумаге, холстов, картонов и рисунков, незамедлительно изумивших его, потрясших и пробудивших в нём любовь огромную к яковлевскому необычайному творчеству, искреннюю, на всю его жизнь, такую, которая редко бывает, а если бывает – то навсегда.
И решил он приобрести какие-нибудь работы.
Я показал ему на женский портрет, написанный маслом на плотном каpтоне:
– Посмотри-ка. Это шедевр.
И Виталий купил, прислушавшись к словам моим, этот портрет.
Работа – дивная просто. В коричневых, охристых, с призрачной белёсостью, тёплых тонах.
По тону, по строю, по духу – какая-то скандинавская.
И – музыкальная очень. Наполненная отголосками знакомых мелодий давних.
Почему-то Ибсен вдруг вспоминался. А с ним – и Григ.
Потом приобрёл Виталий женский портрет – на ватманском, большом, упругом листе.
Отдалённо напоминал он жену Пацюкова, Светлану.
Метаморфозы всякие – начались чуть позже, потом.
Как только этот портрет, окантованный, под стеклом, стал висеть на стене в квартире Пацюковых в Марьиной Роще, Светлана, такая, как имя её, светлолицая, светлоглазая, отзывчивая и простая в общении частом с друзьями, но при этом и образованная, со своим, всегда независимым, оригинальным мышлением, да ещё и с какой-то особой загадкою, даже тайной, где-то там, в глубине её крылатой и светлой души, не с каждым годом, а с каждым месяцем, и буквально с каждым днём, всё больше и больше, стала, вот чудеса, походить на него, – таково было его мощнейшее воздействие, – и теперь трудно сказать, насколько далеко зашло это вхождение, в точном смысле этого слова, в образ, – хотя повидаться со Светланой, наверное, можно, при желании, и теперь.
Приобрёл тогда же Виталий, войдя во вкус, ощутив азарт немалый, у Яковлева ещё один, замечательный, очень сильный портрет – мужской.
Напоминал он – так считали когда-то знакомые – Маяковского. Что ж, похоже. Пусть и так. Но не только его.
Но друг наш общий, хороший человек и художник, Вагрич Бахчанян, убеждён был, что это – его, Бахчаняна, Баха, так его мы все называли в прежние годы, портрет.
И ведь был он всё-таки прав.
И когда я, под настроение, вспоминаю этот портрет, то мысленно говорю себе снова: ну точно, Бах!..
После визита Виталия Пацюкова к Володе Яковлеву – пришёл черёд и ответного дружеского визита: Яковлева – к Пацюкову.
Договорился вновь я с Володей. Привёз его на такси, с Шелепихинской набережной в пацюковскую Марьину Рощу.
Вошли мы вдвоём в подъезд белого блочного дома.
На скрипучем и шатком лифте поднялись на нужный этаж.
Позвонили. И дверь нам сразу же, широко, нараспашку, – открыли.
Яковлев как-то бочком, вперевалку, зашёл в квартиру.
Встречали его приветливые и радостные Виталий со Светланой:
– Здравствуй, Володя! Наконец ты приехал к нам!
Виталий, широколицый, невысокий, но коренастый, отдалённо похожий на Лермонтова, и Светлана, действительно светлая, как и светлое имя её, к яковлевскому приезду отнеслись, будто к очень важному, а может быть, и важнейшему событию в жизни своей.
Помогли ему снять пальто.
Говорили ему хорошие, даже ласковые слова.
Звали его пройти в комнату, чтобы чайку с дороги попить, отведать приготовленных загодя сладостей, чтобы освоиться здесь, к обстановке привыкнуть новой.
Но Яковлев никуда почему-то идти не спешил.
Всё топтался в прихожей крохотной.
Морщил свой лоб. И, похоже, о чём-то своём размышлял.
Пацюков подошёл к нему. И сказал, по возможности ласковей:
– Володя, пойдём-ка в комнату!
И тогда встрепенувшийся Яковлев как-то вдруг, неожиданно, резко надвинулся на Пацюкова.
Всем своим небольшим, почти детским, но крепким корпусом, всем своим смуглым, скуластым, лобастым, необычайным, с пылающими глазами пророка или жреца, нервным, подвижным, словно что-то кричащим кому-то, словно к кому-то взывающим, то ли из гулкой, тёмной глубины минувших столетий, то ли из нынешней яви, воспалённым, слегка перекошенным, как античная маска актёра, опалённым огнём таинственным, изнутри, из души, из сердца, озарённым каким-то сиянием непонятным, ему одному хорошо и давно известным, вдохновенным, живым, вопреки всем лишениям и невзгодам, гениальным, пожалуй, лицом.
Пацюков отшатнулся невольно, даже прижался к стене.
Володя к нему приблизился вплотную. Он то ли вглядывался, то ли вслушивался в него.
И вдруг, для всех неожиданно, не сказал, а громко и властно Виталию приказал:
– Поскорее давай мне бумагу! Карандаши давай! Тащи мне всё, чем могу я прямо сейчас рисовать!
Пацюков, слегка озадаченный властным приказом Володиным, тут же ринулся в комнату – и мигом вернулся обратно, уже с листами бумаги и цветными карандашами.
Яковлев здесь же, в прихожей, прислонив лист бумаги к стене и почеркав по нему мягким карандашом, артистично и виртуозно, так, что была это явная маэстрия, как иногда говаривал Генрих Сапгир, мгновенно, в порыве стремительном, изобразил Виталия.
И – протянул ему рисунок свежий:
– Держи!
– Ох! Спасибо тебе, Володя! – не вымолвил даже, а как-то шумно, с призвуком, выдохнул, от такой вот негаданной радости растерявшись вдруг, Пацюков.
Яковлев улыбнулся довольно:
– Похож, похож! Я знаю. Смотри – это ты!
Пацюков совсем уж растрогался.
Обретённый рисунок – бережно и надёжно к сердцу прижал.
Действо, меж тем, продолжалось и далее. Здесь же, в прихожей.
Присутствовали при этом Пацюков со своей Светланой и я, с тогдашней моей женой, Наташей Кутузовой.
Володя незамедлительно выхватил у Пацюкова ещё один лист бумаги.
И воскликнул:
– Наташа! Встань здесь вот, рядом, теперь – ты!
Прислонил захрустевший лист плотной бумаги к стене.
Мелькнул в его лёгкой, быстрой руке – простой карандаш.
Несколько взмахов руки.
Несколько линий, штрихов.
И вот он – портрет. Наташа.
И действительно ведь – похожа.
Наташа. Она и есть.
Образ её. То, что видел Володя – внутренним зрением.
Суть. Сейчас, разумеется.
Но, это важно заметить, – и на потом. На будущее.
– Дарю! – протянул Володя только что, на глазах у всех, сделанный им рисунок – юной моей жене.
– Ой, спасибо тебе, Володенька! – защебетала Наташа. Рисование – продолжалось.
Продолжалось – здесь же, в прихожей.
И только изрисовав, стремительно и вдохновенно, всю бумагу и раздарив рисунки, которые сделал он, Володя зашёл, наконец, в комнату и уселся за накрытый, в честь гостя желанного, довольно скромный, конечно, да такой уж, каким получился, зато – от души, от всего сердца, со всеми возможными, по временам тогдашним, роскошествами, накрытый, скорее всё-таки – созданный, искренне, вдохновенно, с угощеньями разными вкусными, с чаем, с вином сухим, по традиции старой московской, молодыми супругами, вовсе не будничный – праздничный стол.
Сам Володя – был тоже праздником.
С тех пор и стал Пацюков самым верным поклонником Яковлева, ценителем и комментатором его грандиозного творчества.
Все мною выше названные, купленные Пацюковым ещё в первый его приезд к Яковлеву, работы – позже, в дальнейшем, не раз выставлялись и репродуцировались.
И не только они. К ним вскоре прибавились и волшебные цветы, и, музейного уровня, Володины прочие вещи.
Ну а я – был я рад тому, что простое, вроде, обычное, поначалу, почти деловое, поскольку связано было с покупкой работ Володиных, человеческое, замечу, потому что друг к другу все в наши прежние времена относились по-человечески, хорошее, плодотворное, полезнейшее общение быстро перерастало, да иначе и быть не могло, у Володи с Виталием, – в дружбу.
Как давно это было! И вроде бы – это было недавно, только что, да, конечно же, прямо сейчас, ну – вчера, или позавчера, и никак не позже, наверное, так хотелось бы думать нынче мне, седому совсем человеку, а на самом-то деле – когда-то, в сердцевине эпохи минувшей, в незабвенные годы, когда были все мы ещё, это надо же, молодыми, полными сил, и сирени запах пьянящий, или запах листьев осенних, или снега ночного холод ветерок в окно приносил.
Марьина Роща, дом чуть в стороне от шумной, прямой Шереметьевской улицы – стандартная, блочная, белая, в двенадцать густых, друг на друге, заселённых людьми этажей, знакомая всем нам башня, и квартира друзей, и встречи, столь частые, столь чудесные, и стихи мои молодые, постоянно звучавшие здесь, и глаза со слезами или с весёлою, быстрою искоркой, и беседы тогдашние наши – обо всём, что насущным в ту пору так привычно бывало для нас, и вино, и дымок сигаретный, и рассеянный свет полуночный, и бессонные, светлые лица, и летящие вкось над землёй, а потом и уже напрямик, в глубь ночную, всё дальше, всё выше, сквозь пространство и время, не чьи-нибудь посторонние – именно наши – посреди бесчасья, в юдольном непростом пути – голоса...
Году в шестьдесят девятом он, к моему изумлению, вдруг заявился ко мне, в квартиру мою тогдашнюю, на пронизанной звоном трамваев и заросшей деревьями старыми, выходящей к мосту, за которым начинались Сокольники, улице Бориса Галушкина, в это пристанище всей московской, да ещё и заезжей богемы, – возник предо мною, выбритый старательно, в свежей рубашке, в приподнятом настроении, – и заявил с порога:
– Алейников! Ты поэт настоящий. Я это знаю. И стихи твои – слушать люблю. Читать мне трудно, а слушать – это как раз для меня. Ты давай читай мне, а я буду слушать тебя и делать рисунки к твоим стихам.
Я сказал:
– Хорошо, Володя. Почитаю тебе стихи.
Яковлев:
– Только ты найди мне побольше бумаги, любой, какая найдётся у тебя. И – чем рисовать.
Я сказал ему:
– Да, конечно. Постараюсь всё это найти.
Бумагу нашёл я – для пишущей машинки, формата обычного. Нашёл я и карандаши цветные, несколько штук. И даже цветные мелки. Положил всё это на стол.
Володя уселся за стол. Перед собой пристроил стопку бумаги, так, чтобы удобнее было брать её и рисовать. Карандаши и мелки приготовил, по правую руку.
Посмотрел на меня внимательно. И сказал мне:
– Теперь читай!
И стал я читать стихи.
Володя, вперёд подавшись, всем корпусом, весь – навстречу, само внимание, весь – предвестие рисования, вслушивался в слова, в их музыку, в ритмы их, вслушивался – как вглядывался, словно за слухом – было у него особое, внутреннее, самое важное зрение.
Потом начал быстро, потом – ещё быстрее, потом – стремительно, в некоем трансе, для него, наверное, нужном, просто необходимом, в полёте, в порыве, в движении непрерывном, всё возрастающем, каждый миг, только так, – рисовать.
Всё, что под руку попадалось, в ход немедленно шло у него, всё в работе было – и с ним будто крепко дружило, само каждый раз его понимало – и карандаши, и мелки.
Он слушал мои стихи — и рисовал, рисовал, заполняя лист за листом, покуда не изрисовал всю стопку бумаги – и не на чем больше было ему рисовать.
На последнем листе он своим фантастическим, то ли детским, то ли инопланетным почерком, корявыми, крупными буквами старательно написал:
«Володя Алейников. Стихи.
Рисовал В. Яковлев».
Сгрудил листы бумаги – и протянул их мне.
На рисунках летали и пели небывалые, странные птицы, расправляя сильные крылья высоко, над грустной землёй, в океанах, морях и реках быстротечных плавали рыбки, на лугах светились, как звёзды, и свободно росли цветы, поднимались к небу стволами и ветвями всеми деревья, и мужские и женские лица галереей целой портретов из ненастного нашего времени, ну а может быть, из других измерений, или времён, или даже миров, смотрели, как-то пристально, с пониманием, дружелюбно, тепло – на меня.
Яковлев, тоже по-доброму, широко и светло улыбнувшись, посмотрел на меня – и сказал:
— Я как чувствовал всё, Володя, так сегодня и нарисовал!..
…Было это – в семидесятых. Я приехал к Володе Яковлеву. Он показывал мне свои удивительные работы. А потом посмотрел на меня, очень пристально, словно видел всё на свете внутренним зрением, и сказал мне внезапно:
– Володя! Ты, наверное, хочешь есть.
Я не стал ничему удивляться. И ответил ему:
– Да, хочу.
Был я голоден. В годы бездомиц я не ел порой по два дня. Денег не было вовсе. Жилья, своего, никакого не было. Ничего из того, что в жизни человеку необходимо, ничегошеньки, – вовсе не было. Разумеется, я держался. Виду часто не подавал, что устал, что голоден, даже у знакомых своих в гостях. И усилий немалых стоило мне тогда не сдаваться, держаться. Надо выстоять, я твердил про себя. И, как мог, старался продержаться ещё, и ещё, хоть немного, потом подольше, так и длилось всё это, и я понимал, что нужно мне пристанище, где бы мог я собраться с силами, успокоиться, отдохнуть. Но была полоса такая, что пристанище не находилось. И поэтому я продолжал, вопреки невзгодам, держаться.
Говорить о том, что, мол, всё хорошо у меня, распрекрасно, мог любому я из друзей и знакомых. Но только не Яковлеву. Всё он лучше других понимал. Всё он видел, полуслепой, но иным одарённый зрением, небывалым, особым, – насквозь.
И сказал мне Володя:
– Пойдём. Я тебя накормлю. Я знаю, ты поверь мне, одну столовую. Кормят там и вкусно, и дёшево.
Собрались мы – и вышли, вдвоём, из квартиры. Потом – на автобусе мы куда-то, недолго, ехали. И зашли в известную Яковлеву, на каких-то задворках, столовую.
Там Володя заказывать стал – на двоих, да побольше, еду. По два супа. И по два вторых (две котлеты с гарниром картофельным – вот второе блюдо, и стало по четыре котлеты на каждого плюс картофельные гарниры). По два сока томатных, на каждого. И капустных по два салата. И солидную горку хлеба. И на каждого – по два компота.
Дотащили мы всю еду, на подносах, до столика. Сели в уголке за столик. И – съели всё, что Яковлев заказал.
– Ты наелся? – спросил Володя.
Я ответил:
– Наелся, конечно. И тебе – спасибо огромное. Накормил ты по-царски меня.
И сказал мне Яковлев:
– Брось! Накормил я тебя – по-своему. Потому что в этой столовой иногда отъедаюсь я. Ну, когда выхожу из психушек. Там ведь плохо кормят. И я отъедаюсь здесь. Понимаешь?
Я сказал:
– Понимаю, Володя!
– Хорошо, что ты – понимаешь. А другие – не понимают. Вечно прячут меня в психушки. Будто что-нибудь я натворил. Правда, там я рисую, помногу. Но врачи картинки мои почему-то быстро растаскивают. А потом – помещают в свои, о болезнях, учёные книги. А какой я больной? Я – здоров. Просто – жизнь у меня сложилась, непонятно мне – почему, не такой, как у прочих людей. Вот, со зрением плоховато. Даже скверно совсем. И всё же вижу я – не так, как другие, вижу – то, что за каждым предметом, словно тень его, молча стоит, только это не тень, а суть. – Тут Володя громко вздохнул, погрустнел и спросил: – Понимаешь?
Я ответил:
– Да, понимаю.
– Слушай, шумно здесь очень. Посудой непрерывно гремят. Давай-ка поскорее отсюда уйдём.
И сказал я Володе:
– Пойдём.
Вышли мы, из паров кулинарных этой шумной, дешёвой столовой, где наелись мы до отвала, на сомнительно свежий воздух.
Подышали. Потом закурили. Шли вдвоём по асфальту, к метро.
– Если я буду снова в психушке, ты меня навестишь? – спросил, морща лоб свой высокий, Володя.
Я сказал ему:
– Навещу.
– Ты куда сейчас?
– Я не знаю. Ну а ты?
– Ну а я – домой. Там – такая же точно психушка, даже хуже. А я – терплю.
– Понимаю тебя.
– Ну, пока. До свидания.
– До свидания.
Мы пожали друг другу руки. Повернул Володя – к автобусной остановке. Шёл, черноглазый, в куртке слишком широкой, маленький, словно странный цветок в столичной, хаотичной, густой кутерьме. Шёл – и листья, с деревьев слетающие, устремлялись за ним, и кружились за фигуркой его полудетской шелестящим, багровым шлейфом, словно так вот, совсем по-осеннему, провожая его в сияние возрастающее листопада, ну а может, и прямо к звёздам, – всё могло на пути случиться, всё могло ведь в итоге – быть…
4
– У тебя вся спина белая!
Что за шутки? И чей это голос?
Ворошилов остановился. Оглянулся. Взглянул, сощурившись, вдаль, назад, во дворы, откуда доносился дурацкий оклик.
На скамейке, с бутылками пива и с кусками воблы, разложенной на измятой газете, сидели, усмехаясь, трое парней.
Ворошилов сказал им:
– Придётся на спине что-нибудь рисовать.
Парни дружно, громко заржали.
– Длинный, ты, наверно, художник? – вдруг спросил один из парней.
Ворошилов ответил:
– Художник.
– А меня нарисуешь? – спросил тот же парень. – Или слабо?
– А тебя рисовать я не буду. Потому что ты мне неприятен. – Ворошилов махнул рукой, словно он отмахнулся от мухи, и сказал устало: – Отстань!
– Что? – вскочили все трое парней. – Слушай, ты, художник! А ну, повтори-ка, что ты сказал?
Ворошилов сказал:
– Отстаньте!
Парни грозно придвинулись к нам.
– Ты, художник!
– И ты, борода!
– Схлопотать по мордам хотите?
Шли мы с Игорем Ворошиловым по своим делам, а точнее и честнее – в поисках пива. Шли – к пивному ларьку. А тут – на пути нашем долгом – загвоздка. Трое пьяных парней. Задиристых. Молодых. И довольно пьяных.
Я сказал Ворошилову:
– Игорь! Нам придётся объединиться.
И ответил мне Ворошилов:
– Да, Володя! Объединимся.
В двух шагах от нас грудой лежали груды спиленных с ближних деревьев, свежих, толстых, массивных ветвей.
Приподнял я с земли одну ветку – и шарахнул по ней, с размаху, по наитию, видно, какому-то, резко, быстро, ребром ладони.
Ветка, с треском необычайным, разломилась на две половины.
Отшатнулись парни от нас:
– Каратист!
– Ребята, атас!..
Ворошилов схватил обломок ветки в руку правую:
– Брысь!
И парней – словно ветром сдуло. Даже пиво своё забыли, вместе с воблой, на той скамейке, где недавно сидели они.
Ворошилов сказал:
– Володя, неужели ты – каратист?
– Нет, конечно, – ответил я. – Никакой я не каратист. И об этом прекрасно ты знаешь. Просто – так получилось. И сам я не пойму – ну как это вышло?
– Значит, свыше нас уберегли! – Ворошилов голову поднял вверх – и что-то там разглядел. – Ну конечно! Ангелы наши. Нам сейчас они помогли.
Согласился я с ним:
– Это – ангелы.
Пить оставленное парнями пиво мы, конечно, не стали. Не хватало ещё – за кем-то, неизвестно – кем, допивать. Гордость есть у обоих. И честь. И не в наших – такое – правилах.
Мы отправились дальше. Мы шли по столице – в поисках пива.
Сколько раз такое бывало! Не упомнить. Не сосчитать.
Но в пивнушках – не было пива. И ходить нам – уже надоело.
И сказал тогда Ворошилов:
– Знаешь, что? Не хочу я пива.
Я сказал:
– И я не хочу.
– Лучше выпьем с тобой газировки. Без сиропа. По два стакана.
Я сказал:
– Газировки – выпьем.
Автомат с водой газированной отыскали мы вскоре. И выпили, каждый – по два стакана, шипучей, освещающей, чистой воды.
– Красота! – сказал Ворошилов.
Я сказал:
– Красота. Лепота.
Добрались мы – сквозь летний зной, звон трамваев и шум проезжающих непрерывным потоком, по улицам, тополиным пухом засыпанным, словно призрачным снегом, машин, сквозь прибоем звучащий гул голосов людских, сквозь протяжный, лёгкий шелест листвы, сквозь день, незаметно клонящийся к вечеру, сквозь желание выпить, которое мы оставили позади, там, в недавнем, но всё же былом, до знакомого всей московской, удалой, развесёлой богеме дома, где обитал я тогда.
Чинно, скромно зашли в подъезд. Поднялись на седьмой этаж в лифте. Ключ отыскал я в кармане. Дверь квартиры открыл. Мы шагнули, друг за другом, через порог. Оказались внутри. В какой-то удивительной полупрохладе. Так могло показаться нам, после наших дневных походов по жаре. Отдышались. Чай заварил я. Крепкий. И вкусный. «Со слоном». Когда-то считался он едва ли не самым лучшим. Пили чай мы. Вечер настал. Свет зажёг я. Включил проигрыватель. И поставил пластинку. Баха.
Волны музыки поднялись высоко, заполнили комнату, потянулись к двери балконной приоткрытой, проникли в наши, молодые ещё, сердца, в души наши, вошли в сознание, в память, в жизнь, в наши судьбы, в прошлое, настоящее и грядущее, в явь, которую мне приходится – через годы – воссоздавать, в книгу эту, в стихию речи, чтобы слышать – и прозревать…
…Однажды зимой, в январе, встал Ворошилов на постой, временно, ненадолго, у одной своей знакомой.
Начал там рисовать — и увлёкся. Время для него сместилось. Где ночь, где день, он уже не разбирал. Словно в другом измерении находился. Только и делал, что работал. Ни о каких там амурах и речи быть не могло. Просто — в очередной раз дорвался художник до возможности, до смешного простой, — в домашних условиях, у хорошей знакомой, любящей искусство, поработать. Вот он и потрудился на славу.
Я приехал к нему в Медведково — и ахнул. Куда ни повернёшься, куда ни шагнёшь — везде были Игоревы работы. Да какие! Нередко — шедевры. Живопись, в основном.
Работы грудами лежали на полу, под ногами, свалены были возле стен, кое-какие — прикреплены кнопками на стенах, валялись в прихожей, на кухне, заполняли всё жилое помещение этой однокомнатной квартиры.
Посреди них, босиком, расхаживал довольный Ворошилов.
Он показывал мне свои создания — вот ведь какая счастливая случайность: хотел здесь просто переночевать да, возможно, немножко порисовать, да вдруг как пошло, и остановиться уже невозможно было, и он двигался вперёд, рисовал и рисовал, благо хозяйка подсобила и с красками, и с бумагой, и ничего искать не надо было, всё оказалось под рукой, и никуда уходить не надо было, в ночь, на холод, а можно было сидеть себе здесь, в тепле, и вкалывать, — и вот он, результат.
Ворошилов делал широкий жест рукой — и указывал на то, что он здесь наработал.
Увиденное не просто впечатляло. Скорее, оно изумляло. Озадачивало. Потрясало.
Это какая же творческая энергия должна быть у человека, чтобы единым духом, без всяких перерывов, за несколько дней, столько всего понамалевать!
Картинок хватило бы на несколько больших персональных выставок.
Ворошилов расхаживал среди них, как пастырь среди своего стада. Но напоминал ещё и доброго волшебника, столько чудес нежданно сотворившего, — только вместо волшебной палочки была в его руках просто кисть. Впрочем, наверняка — волшебная, сомнений в этом быть не могло.
Ворошилов выразил желание купить пива.
У меня было несколько рублей. Мы отыскали две пустых трёхлитровых банки, закрыли их пластмассовыми крышечками. Сунули наши банки в авоськи. Вот теперь можно было и отправляться на поиски пива.
Мы накинули свои пальто — и вышли на улицу.
И тут-то я подумал: ну зачем нам нужно это пиво — сейчас, зимой? Но было уже поздно. Коли решили идти за пивом — его следовало ещё и найти. Не так-то просто было сделать это в прежние годы.
На улице стоял мороз. Да ещё какой! Лютый, и только. Январский. Градусов двадцать пять, наверное.
Вся округа, всё Медведково, казавшееся нам тогда глухоманью, дальней, совершенно неизведанной московской окраиной, было завалено снегом. По обе стороны от расчищенных без устали работающими дворниками дорожек на тротуарах возвышались монументальные сугробы. Но снег продолжал сыпаться сверху крупными хлопьями. И на тротуарах ноги вскоре увязали в нём по щиколотку, а потом и почти по колено.
Где искать пиво в этом занесённом снегами Медведкове?
Мы с Ворошиловым шли и шли, наобум, наугад. Передвигались от квартала к кварталу. Расспрашивали прохожих — где здесь пивные ларьки. Подходили — и очередной ларёк оказывался закрытым. Приходилось топать дальше.
Мы уже совсем устали и замёрзли, когда увидели, наконец, впереди открытый пивной ларёк.
Само собой, стояла к нему немалая очередь. Посреди густого снегопада, облепленные снегом, люди напоминали оживших снеговиков.
Каким-то образом удалось нам проникнуть поближе к раздаче пива. Кажется, Ворошилов проникновенно обратился к какому-то парню, доброму на вид, и тот пропустил нас без очереди.
Мы налили в наши трёхлитровые банки столько пива, сколько в них поместилось.
Взяли себе по кружке — и отошли в сторонку, за ларёк, чтобы не спеша выпить пивка.
Загадкой оставалось — как мы его, ледяное, сумеем выпить на улице, на таком морозе?
Но об этом старались мы не думать.
Сейчас важно было — совершить ритуал. Этак своеобразно отметиться у незнакомого ларька, выпив по кружке мутного пива.
Мы встали за ларьком. Пригубили пива.
И вдруг... Вдруг нам перехотелось пить.
Мы увидели — жуткую картину.
За пивным ларьком высился здоровенный сугроб.
Прямо в этом сугробе, на снегу, сидел пожилой мужик. Горло его было обмотано бинтами. Из-под этих грязных бинтов, прямо из горла, изнутри, торчала какая-то трубка.
Мужик молчал. Но время от времени издавал, изнутри, сквозь эту торчащую наружу трубку, какие-то звуки — всхлипывания, всплески, бульканье, хрипы, шипение.
Мужик, сидя в одиночестве, чего-то с нетерпением ждал.
И вскоре к нему подошло ещё двое мужиков. У них в руках были кружки с пивом. Они поставили свои кружки на снег.
Один из них достал из-за пазухи бутылку водки. Быстро открыл зубами пробку. Достал из кармана пустой стакан. Привычно налил в стакан нужную порцию — такую, какую всегда наливали, распивая на троих.
Потом, с водкой, налитой в стакан, этот мужик подошёл к сидевшему в сугробе пожилому мужику.
Тот сделал нетерпеливый жест рукой — ну, давай, мол, давай, скорее!
Мужик со стаканом поднёс этот стакан прямо к трубке, торчащей из-под бинтов, изнутри, у сидевшего в сугробе пожилого мужика, — и стал аккуратно переливать водку из стакана прямо в трубку.
Мы с Ворошиловым с ужасом смотрели на это занятие.
Наконец вся водка из стакана была перелита в трубку.
Мужик с забинтованным горлом побагровел, слегка оживился. Опохмелился, стало быть. Надо полагать, водка попала прямо в желудок. Горла, скорее всего, у него не было. Наверное, было оно вырезано. Посему приятель-алкоголик и лил ему, алкоголику, водку прямо в желудок.
Мужик с забинтованным горлом говорить ничего не мог. Он только благодарно хрюкал.
Его приятели в момент опорожнили, по очереди, стакан с водкой. Тоже оживились. Закурили. Присоединились к приятелю. То есть уселись рядышком с ним в сугроб. Всем троим стало им хорошо. Все опохмелились. Все возвращались к жизни. Теперь они сидели в сугробе и прихлёбывали из кружек своё пиво. И даже пива немного умудрились налить в трубку мужику с забинтованным горлом.
Какой жуткий символ! Словно сама эпоха, с вырезанным, забинтованным горлом, уже без голоса, без речи, но жаждущая алкоголя, а с ним и некоторого забытья, сидела в сугробе, на московской окраине, посреди снегопада, в пору средьзимья, — вот здесь, перед нами!..
Через силу выпили мы с Ворошиловым пиво — и даже не пошли, а побежали по снегу, поскорее, поскорее, в тепло, в квартиру, где можно будет, до прихода хозяйки, посидеть на кухне вдвоём, покалякать, — ну а потом собираться и уходить, мне — домой, Ворошилову — куда-то, а куда — он ещё не решил, да и не всё ли равно было, куда идти теперь? На дворе зима, и холодно, и мороз вон какой сильный. Одно утешение — что хорошо поработал.
Было самое начало года — и впереди ждало неизвестно что, и зачем загадывать, когда, быть может, всё сложится как-то само собою, достаточно хорошо, для того, чтобы жить и работать.
Снег шёл и шёл, и мороз всё крепнул, и сплошная белизна вставала перед глазами, заполняя видимый мир, а с ним и то будущее, которое ждало нас где-то там, за снегами, за холодом, далеко, далеко, впереди...
…А однажды Ворошилову так надо было похмелиться, что куда угодно пойдёшь, лишь бы только добыть спиртное, или денег достать немного, и купить магазинное пойло, заглотнуть его и спастись, — вот он и пошёл к Кабакову, а где мастерская — забыл, помнил только, что на чердаке всем известного, несуразного, не вполне московского с виду, чужестранцем стоящего дома на Сретенском бульваре.
Ничтоже сумняшеся, забрался он из мрачноватого внутреннего двора по наружной пожарной лестнице на крышу, нетрезвый ещё, и пошёл искать Кабакова.
А на этой крыше лет семьдесят жили полчища котов и кошек, никогда не спускавшихся на землю, и очень они мешали Игорю в его хождении по опасным высотам, но Игорь старался по возможности меньше внимания на них обращать, а сконцентрироваться только на одном-единственном: поисках каких-нибудь примет кабаковской мастерской, где, он твёрдо верил, застанет он Илью, который его, конечно же, выручит.
И он нашёл-таки Кабакова, увидел его в окне, тот принимал иностранцев, кажется — чехов.
Игорь постучал в оконное стекло и очень вежливо сказал:
— Илья, займи, пожалуйста, рубль!
Гости кабаковские обомлели, ибо сверху, с неба, нависала над ними громадная фигура неведомого им, весьма колоритного человека, выразительно показывавшего палец: всего один рубль нужен!
А Кабаков тоже изумился, но рубля почему-то не дал, хотя мог бы вполне, за такое-то ворошиловское геройство — найти его, пройдя по крыше высоченного и многокорпусного, дореволюционного ещё дома, постоянно рискуя поскользнуться и свалиться вниз, да ещё и среди мечущихся вокруг, путающихся под ногами и орущих на разные голоса высотных котов и кошек, — и что им двигало — непонятно, поскольку, выдав рубль отважному художнику, он вовсе не обеднел бы.
И пришлось Ворошилову, не солоно хлебавши, без рубля, о котором он так наивно мечтал, обратно идти по крыше, слезать вниз по узкой, ржавой лестнице, — и всё это, не забывай, было с похмелья, и подвиг его по добыче заветного рубля в одночасье был поскупившимся на доброе деяние Кабаковым принижен, и это его огорчило безмерно, да всё же сумел он преодолеть эту горечь, стерпел, проглотил обиду, сжал зубы, сумел собраться с силами, чтобы с высоты почти поднебесной, надкабаковской, спуститься на землю московскую.
И слез он по лестнице, и оказался в глухом, с четырёх сторон закрытом высоченными корпусами, пустом дворе.
И ощутил он тогда в душе даже не грусть, а горечь.
И тогда, ведомый чутьём, перешёл он дорогу, и теперь уже не поднялся, а спустился вниз, в подвал, в мастерскую к Эрнсту Неизвестному, и обратился к известному скульптору со своим наболевшим вопросом об одном-единственном, необходимейшем для опохмелки, рубле.
И тот, совсем другой человек, нежели Кабаков, сразу всё понял.
И в ужас пришёл, когда Ворошилов поведал ему о недавнем своём подвиге с походом по крыше среди кошачьих стай и поисками окна в мастерской кабаковской.
И выдал Эрнст Ворошилову не просто рубль.
Нет, он, мужик бывалый, сам хорошо знающий, каковы некоторые состояния и как в них бывает порою тошно хорошему человеку, и особенно художнику, поскольку сам он был, как известно, человеком пьющим, нередко и крепко пьющим, что удивительным образом не отражалось никогда на его фантастической работоспособности, — он, Эрнст, человек широкий, до глубины души поражённый и ворошиловским видом, и кратким его рассказом о тщетных поисках столь важного для поправления здоровья одного-единственного рубля, дал Ворошилову денег, искренне, от души, по-дружески присоветовав не экономить на себе самом, а опохмелиться по-человечески, по всем правилам, так, как он обычно это делает.
Но прежде всего Эрнст сделал самое важное: он здесь же, на месте, в своей подвальной мастерской, налил, щедро, без всяких лишних движений, бражки собственного изготовления, благо бражка сия, в немалом количестве, в нескольких десятилитровых бутылях, мутноватая, да зато крепкая, надёжная, с плавающими за стеклом размякшими апельсиновыми и мандариновыми корками, постоянно была под рукой, на всякий случай, и сейчас вот очень даже пригодилась, для того, чтобы выручить Ворошилова, которого Эрнст очень ценил как художника и который был ему всегда симпатичен, и по-человечески, и как земляк, тоже, как и сам он, с Урала, — да, щедрым, точным, привычным жестом налил Эрнст смущённому и разволновавшемуся Игорю один стакан бражки, потом другой, а потом и третий, чтобы наш герой прямо при нём похмелился, поправил, хоть немного, для начала, здоровье, успокоился, отдышался, — да и сам с ним выпил, — и только потом уже, позже, когда оба они и выпили, и символически закусили, и успели поговорить, и взвинченность ворошиловская прошла, схлынула, а на смену ей пришло спокойствие духа, лично, воочию убедившись в том, что он спас Ворошилова, Эрнст разрешил ему покинуть свою мастерскую и благословил на дальнейшее выздоровление.
Показательно, не правда ли?
Об этом случае позже Ворошилов рассказывал мне с изумлением — ну что его понесло тогда на крышу? и что за наивное желание — обрести заветный рубль — завладело им тогда? — и что за надежда, тоже наивная, на кабаковское понимание ситуации, возникла в его душе? — сам он толком не понимал, почему это происходило.
Но зато об Эрнсте Неизвестном — и его понимании ворошиловского состояния, и его мужской солидарности с ним, и его человечности — говорил Ворошилов не единожды с восхищением, с уважением, с благодарностью.
Да и сам Эрнст, вскоре после этого случая, сказал мне, что хотел бы повнимательнее посмотреть ворошиловские работы.
И я не поленился принести ему некоторое количество картинок.
И Эрнст Неизвестный внимательнейшим образом, посерьёзнев, собравшись внутренне, как-то решительно, сразу же войдя в ворошиловский мир, углубившись в него, сосредоточившись, изучал Игореву живопись и большую стопку графики.
И потом сказал мне:
— Какой художник! Да, Ворошилов — очень талантливый человек. Невероятно талантливый человек! Я так рад за него. Ты обязательно это ему передай, Володя!
— Конечно, передам! — сказал я.
— Пусть Игорь всегда заходит ко мне! — сказал Эрнст. — Я ему всегда буду рад.
И я передал эти слова Игорю.
Он вначале смутился. А потом весь расцвёл.
Вот ведь как важно иногда слово, сказанное вовремя собратом по искусству, да ещё и человеком хорошим.
Однако слишком часто заглядывать к Эрнсту Ворошилов стеснялся. Деликатность его срабатывала.
Но встречи у них бывали, конечно. И хорошие встречи.
И о поступке Эрнста, о том, как он выручил Ворошилова, поневоле, от отчаяния, по счастью — ненадолго, да всё же в своё время ставшего этаким верхолазом, Игорь никогда не забывал.
…В шестьдесят восьмом? Да, пожалуй. Поздней осенью. Да, наверное. Где-то в самом конце ноября, полагаю. Однажды вечером.
Ворошилов зашёл в квартиру, как герой, вернувшийся с фронта, после многих сражений, с видом победителя, с грудой работ на картонах, в обеих руках, – и швырнул их на пол, сказав, приказав, скорее, призвав сразу всех, к немедленным действиям, тоном маршала:
– Выбирайте!
Собралась у меня тогда, по традиции прежних лет, вечерок скоротать, стихи почитать, большая компания.
Все – как будто бы пробудились. Налетели, толкая друг друга, на картины, сюда принесённые Ворошиловым, новые, свежие, сразу видно, что очень хорошие, даже больше, просто чудесные, и шедевры есть, посмотрите-ка, ну и ну! – и давай выбирать.
Я сказал:
– Что ты делаешь, Игорь?
Ворошилов:
– Пусть выбирают!
Выбирали. Через минуту разобрали работы, все.
Я сказал:
– Человек – трудился. Что ж вы – так? Налетели, как хищники, на картинки – скорей, скорее, ухватить для себя, урвать!..
Но богемная публика эта даже ухом не повела. Получили работы, задаром, – и прекрасно, и все довольны. Пьют вино, дымят сигаретами, говорят о своём, картинки, между делом, с видом прожжённых знатоков, спокойно рассматривают. Как их много! И все – с претензией на свою особенность, все – с самомнением, с гонором, с хваткой, на поверку, быстрой и цепкой.
И тогда я сказал всей компании:
– Расходитесь. Мне надо работать.
Поворчав, компания стала расходиться.
Сказал я Игорю, громко, твёрдо:
– А ты – оставайся.
Дверь захлопнулась за последним из богемщиков. И квартира опустела. Стало просторней. И спокойней. Открыл я дверь на балкон, чтобы всё проветрить. Сигаретный дым, как туман, полосой потянулся на улицу. Заварил я на кухне чай. Приоткрыл холодильник. В нём было пусто почти. Но я приготовил два бутерброда. И позвал к себе Ворошилова:
– Игорь, где ты? Иди пить чай.
Ворошилов, с книгой в руке, – это был им любимый Хлебников, – длинный, тихий, в домашних тапках, в брюках, красками измазюканных, старых, рваных, коротковатых, в мятой, старой рубашке, задумчивый почему-то, пришёл на кухню.
Пили чай мы. Вдвоём. За окном различить, напрягая зрение, можно было два старых тополя, облетевших, тех, о которых я сказал Ворошилову как-то, что один из них – мой, а другой – ворошиловский. Игорь с этим согласился тогда. Всякий раз, появляясь вновь у меня, он искал вначале глазами, в заоконную щурясь хмарь, эти старые тополя.
Эти старые тополя – сохранились. Во всей округе – всё снесли, деревья спилили, понастроили новых домов. Только два этих старых тополя, мой – один, другой – ворошиловский, словно память о прежней эпохе, да и память о дружбе, – стоят. Всё на том же месте. Живые. Ветераны. Свидетели грустные лет, овеянных славой нынешней. И листвой – сквозь боль – шелестят…
5
И на свечу смотреть уже больней, чем некогда – на солнце; без оглядки бежать – куда? – с собой играя в прятки, уйти в пространство? – щурясь меж теней, живою плотью влагу раздвигая, душой живою ждать, перемогая тоску – итог невысказанных дней, но ждать – чего? – когда она, другая придёт пора? – я время постигаю, которое чем дальше, тем родней.
Читали тогда – при свечах.
Образ свечи то и дело загорался в наших стихах.
У меня:
– Наше время – свеча и полынь.
У Губанова:
– Но стоит, как свеча, над убитым лицом серый конь, серый конь моих глаз.
Свеча.
Над убитым лицом.
...Лёня Губанов стремительно, так, что его не догнать никогда, ни за что на свете, никому, никаким врагам, кто бы это ни был, менты, кагебешники или, может, все возможные силы зла, как бы нынче ни назывались, как бы ловко ни маскировались, но мгновенно распознавались, даже если им несть числа, весь – воплощенье движения, неудержимого, ввысь, весь – безоглядный, отчаянный, молниеносный порыв, а то и прорыв, куда-нибудь, в нежданное измерение, в зазеркалье, за грань реальности, в новый век, в параллельный мир, вбегает, но так, что, похоже, взлетает, а то и возносится, топоча по ступенькам лестничным, а порой проносясь над ними неким сгустком энергетическим, так, что искры в подъезде сыплются с плеч его или с крыльев, может быть, и какие-то вспышки странные остаются надолго в воздухе на безумном или осознанном как спасенье от наваждения, от ненастья и отчуждения, ставшем отзвуком убеждения, сокровенном его пути, – скорее, как можно скорее, – ко мне, потому что жду я и снова его пойму я, – вверх, на четвёртый этаж.
Некогда ждать лифт. Незачем. Не до этого. Какой там лифт, если сам он так о себе сказал:
– Скучая, любим и ведом, в России, где морды биты, я должен твоим поэтам двенадцать копеек лифта!
Его несёт – а вернее, ведёт неясное что-то, трудновообразимое, видимо – невыразимое, но что же? Да кто его знает! Ведёт и ведёт. Ну и пусть!
Он врывается в дверь – с разгона. Или нет, конечно – с разлёта. Беззаконной кометой, что ли? Колобком из сказки? Ну вот! Сразу – сказка. Но как – без сказки? Несмотря на сплошные встряски, он действительно весь – оттуда. Это очень ему идёт.
Но кто же он? Это уж пусть гуртом – в грядущем – другие гадают.
Себя он оставил им – «на потом». Быть может, и распознают.
Вот он – стоит передо мной.
Гений. Смогист. Мальчик больной.
Парень дворовый. Почти хулиган.
Кореш богемный. Губаныч. Губан.
То ли подросток, то ли старик.
Что в нём за сущность? Плач? Или крик?
Что в нём за тайна? Что за печаль?
Сроду не скажет ведь! Как его жаль!..
Белое, словно гипсовое, мертвенное, застылое, свечой бессонной ночною сгоревшее и оплывшее, бездонное, отчуждённое, в безмолвную глубь ушедшее, пугающее, бескровное, отверженное лицо.
Маска? Нет, на лбу – поволока ледяного, давнего страха.
В серых усталых глазах – тусклый отсвет смятения.
Взмокшая чёлка взъерошена, ворот белой рубахи торопливо, рывком, расстёгнут, чтоб свободнее было дышать.
– Всё кончено, всё кончено. Стихи мои повенчаны. На пальцах черви кольчатые, над головой бубенчики. Сады опали яблоком, пропахли мысли порохом. И Муза – в платье ярком, и рифмы – звонким ворохом. Лежу седым преступником, кричу слепым наставникам: меня не арестуете и Музу не заставите петь! Не для вашей радости да не из вашей волости. Ну а пила для храбрости – чтобы не сгинуть в подлости.
Лёня предельно взвинчен. Дальше – просто уж некуда. Настолько, что может, кажется, взвиться пружиной ввысь.
Длинные пальцы его то судорожно сжимаются, то с усилием распрямляются, чтоб сжаться мгновенно вновь.
Губы упрямо сомкнуты, обиженно, как-то по-детски, очерчены, в уголках их видна застывшая кровь.
Ноздри буквально трепещут. Щёки небритые дёргаются в нервном, беспомощном тике. Спазматически ходит кадык.
Он шумно вдыхает в себя воздух, и лишь постепенно спадает со всей его небольшой, но крепкой фигуры чудовищное напряжение, сходит зыбкая тень отчаянного движения, оголтелой, безумной гонки.
Тогда он устало закуривает, смахивает ладонью нависшее вдруг невесомое колечко сизого дыма.
От кого он бежал? От чего?
Он отмалчивается. Ну и пусть.
Куда он бежал – знал. Ему спокойно со мной.
Мы сидим с ним в пустой квартире, в тишине, в наступивших как-то незаметно и быстро сумерках, совершенно одни – и молчим.
Потом говорим с ним зачем-то что-то совсем простое — о житье-бытье, о погоде, о понятном, вполне земном.
Губанов не сразу, конечно, а так, по чуть-чуть, понемногу, оживает. Ну, слава Богу! Существует – в яви своей.
Видит оставшийся в старом, тёмном, в потёках, подсвечнике оплывший, слегка изогнутый огарок жёлтой свечи.
Зажигает привычно спичку, подносит её к фитильку.
Долго, пристально, весь уйдя в свет мерцающий, смотрит на пламя.
– А на столе свеча горит, горит Душа моя, не тает, и Ангел с Богом говорит, и Бог над Ангелом рыдает.
За окнами – там, где страхи его донимали, – темнеет.
Губанов, совсем по-домашнему, негромко читает стихи.
– И Бог над Ангелом рыдает...
В начале семидесятых Губанову тяжело было жить, работать, просто – дышать, ощущать себя полноценным, востребованным, как ещё недавно и, казалось ему, так давно, человеком, ну а тем более – знаменитым в стране поэтом, нарасхват зазываемым ранее, днём и ночью, в любые компании, чтобы там он стихи читал и народ опять поражал, чтоб его на руках носили, обожали, ценили, чтили, подражали ему, желали познакомиться, подружиться, угощали вином, хвалили, по Москве на такси возили, всё, что он вытворял, прощали, без конца его выручали, вызволяли из всяких бед, потому что был он поэт, а не так, не хухры-мухры, словом, были к нему добры и внимательны все подряд, с кем он шёл сквозь рай свой и ад, с кем пудами ел вместе соль, пил, бузил, воспевал юдоль, уж такую, какой она, видно, свыше ему дана, – без своего, по его разумению, детища – СМОГа.
Ему, общительному, остро нуждающемуся в реакции окружающих на стихи, живущему – действием, соборностью, перекрыли все пути, по которым он мог двигаться, обрубили все нити, связывающие его с миром.
Может, и не все, поскольку так вот запросто, пусть даже исходит это от властей, эти нити все разом никак не обрубишь, и связь с миром прекращается лишь тогда, когда человек умирает, а Лёня, слава Богу, был тогда ещё жив, и какие-то из нитей, которые не заметили, проглядели зоркие, бдительные, жестокие структуры, откуда исходили всевозможные запреты, оставались, были целы, ведь иначе и быть не могло, но так ему казалось, так – мнилось.
Впадая в отчаяние, в тоску, в свои сложные, крайне тяжёлые, состояния, периодически охватывавшие плотным кольцом его, мятущегося, мечущегося по Москве, по знакомым домам, или же прячущегося непонятно где от всех и всего, переживающего свою боль наедине с собственной душой, а потом с большим трудом, буквально из кусков, подолгу, внутренне собираясь, он всеми силами стремился сохранить за собой положение лидера московской богемы.
– Ни веры, ни надежды, ни любви, стеклянные свидания в пыли. Лицо своё на зеркале возьми. Казни меня, казни меня, казни. Наверно, это в чёрных городах с монетою и чёлка молода. Наверное, но только не покой – с того бы света я ушёл к другой. Ты знаешь, ты сегодня – береста. Последнюю причёску перестань. У гробика иконы убери. Ни веры, ни надежды, ни любви! Я на рассвете жуткого письма, но утром, к четырём часам, весьма... Я вспомню прорубь в трёх верстах от глаз, и эта проблядь мне не даст отказ. Я завяжу на шее гордый шарф, я попляшу, я поплюю на шар – на шар земной, который груб и скуп, где спят зимой и где весной умрут, на шар земной, где у больных мука, на шар земной, где у здоровых – мука, на шар земной, где мне твоя рука напоминает уголок и уголь, где спят, как жнут, перебегая ять, где яда ждут, как ждут любимых мять, где день и ночь в халате пьянь и лень, где тень, как дочь, а если дочь – как тень, картонный раб, и на ресницах тушь, в конторах драк служивых десять душ, в моментах птиц – еврейская печаль, в конвертах лиц – плебейская печать. Работай, князь! Дай Бог вам головы, всё та же грязь — управы и халвы. Надейся, раб, на трижды гретый суп, оденься, наг, и жди свой Высший Суд. Солите жён, дабы пришлись на вкус, над платежом не размышлял Иисус. Я наклонюсь над прорубью моей – «О, будь ты проклят, камень из камней!..» Где вечно подлость будет на коне, а мы, как хворост, гибнем на огне. Когда, земной передвигая ход, разучатся смеяться и плошать, я – то зерно, которое взойдёт, не хватит рук, чтобы меня пожать. Ну а пока крепи меня, лепи. Ах, как же тянет спать да спать в гробу – ни веры, ни надежды, ни любви – я написал на белоснежном лбу!..
Но времена изменились.
Изменились они очень сильно, как-то вдруг, для многих – стремительно, для немногих – закономерно, и были они – другими, чем те, к которым привыкли все мы, то есть – родные, крылатые шестидесятые, с их молодостью, и храбростью, и радостью, вовсе не странной для нас, потому что она была нам вполне по возрасту, по силам, тогда безмерным, по нраву, тогда крутому, по многим ещё причинам, для нас дорогим и важным, – теперь же, мы понимали, настали для всей богемы иные совсем времена.
Никто и не думал отрицать наличие его громадного дара.
Никому это и в голову бы не пришло. Делать это бессмысленно, и такое вот лобовое, прямолинейное отрицание обычно сводится к абсурду и не лучшим образом, если вспомнить о разумности подобных выпадов, характеризует всяческих злопыхателей. Поскольку дар есть дар, и он, да ещё такой, как у Лёни, вообще крайне редок, и сам за себя говорит, и существует, несмотря ни на что, а часто и вопреки всему, что хотело бы его погубить, унизить, окутать завесой замалчивания, – то он, будучи, по природе своей, жизнестойким и жизнетворным, сам себя ещё и защищает.
Просто – жить стало сложнее, и сложность эта поначалу озадачивала, хотя, вскоре к ней притерпелись, но она ощущалась как изрядная тяжесть, для большинства непривычная, и утрата былой лёгкости в отношениях оказалась невосполнимой ничем, и уже вселяла в души тревогу по поводу возможной утраты свободы, и требовала напряжения всех человеческих сил, – и далеко не всегда удавалось общаться столь же интенсивно, как прежде.
Да и усвоение духовных ценностей – занятие, согласитесь, настолько важное, что тут и соваться с вопросами и советами нечего, – было делом сугубо индивидуальным.
Ещё во многом следовало разобраться, многое передумать, находя для себя верные ориентиры и в странноватой, зыбкой действительности, пока что не устоявшейся, дрожжевой, и только начинающей преподносить сюрпризы и, с изуверской расчётливостью и актёрской привычкой к выразительным паузам, постепенно, снимая маску, показывать истинное своё лицо, — и, конечно же, в области творческой.
Это требовало неторопливых ритмов.
Лёнины же ритмы, нервические, импульсивные, с надрывом и перебором, для некоторых становились тяжелы, а то и невыносимы.
Губанова это обижало. Ему, не привыкшему к любого рода запретам и отказам, донельзя избалованному богемной, шумной, щедро сдобренной выпивкой и похвалами, двойственной, в общем-то, славой, об уровне которой он, с самого начала своего взлёта и в дальнейшем своём кружении по мистическим кольцам столицы, на удивление трезво заботился, – казалось это, прежде всего, проявлением зародившегося и уже непрерывно растущего человеческого невнимания.
– Этой осенью голою, где хотите, в лесу ли, в подвале, разменяйте мне голову, чтобы дорого так не давали. И пробейте в спине мне, как в копилке, глухое отверстие, чтоб туда зазвенели ваши взгляды... и взгляды «ответственные». За глаза покупаю книжки самые длинные, баба будет любая, пару чёрных подкину ей. За такси очень ласковое, шефу с рожею каменной я с презреньем выбрасываю голубые да карие. Ах, копилушка-спинушка, самобранная скатерть, мне с серебряной выдержкой лет на пять ещё хватит. За глаза ли зелёные бью зелёные рюмки, а на сердце влюблённые все в слезах от разлуки. Чтоб не сдохнуть мне с голоду, ещё раз повторяю – разменяйте мне голову, или зря потеряю!..
Груз собственных, сверхнасыщенных эмоциями, пронизанных пульсациями времени, озарённых вспышками прозрений и гнетущих его предчувствий, полных щемящего лиризма и эпического размаха, диковатых, сумбурных и таких оголённо-подлинных, стихов – оказывался порою, в прямом смысле слова, несносным для него.
Это не было напечатано, в книгах ли, в периодических ли изданиях, как и полагается, как и надо бы по-хорошему, по-людски, да к тому же ещё бы и вовремя, – то есть не жило отдельной, особой, уже ни в чём не зависящей от автора, жизнью, в которую мог бы, наверно, войти настоящий, хороший читатель, друг поэта, неведомый или знакомый ему, но всегда возникающий в жизни печатного слова.
Это было записано на бумаге, в любимых Лёней больших тетрадях, наподобие амбарных книг, его характерным отчётливым почерком, так, что каждая буква в строке существовала и вроде бы рядом с другими, и отдельно, сама по себе, как и сам Губанов, заметим, – или же просто, без всякой записи, держалось в голове, и вспоминалось навязчиво, ежесекундно, и томило его, тревожило, а не просто слегка волновало, – нет, его это мучило, жгло, – и он чувствовал потребность кому-то это прочитать, чтобы этот «кто-то» проникся прочитанным, понял его.
– И буду я работать, пока горб не наживу да и не почернею. И буду я работать, пока горд, что ничего на свете не имею. Ни пухлой той подушки мерзкой лжи, ни жадности плясать у вас на теле, ни доброты – похваливать режим, где хорошо лишь одному злодею. Ни подлости – друзей оклеветать, ни трусости – лишь одному разбиться, ни сладости – по-бабьи лопотать, когда приказ стреляться и молиться. И буду я работать, словно вол, чтоб всё сложить и сжечь, что не имею. И как сто тысяч всех Савонарол кричу – огня, огня сюда немедля! В плаще, подбитом пылью и золой, пойду лохматый, нищий, неумытый по пепелищам родины другой, как тот весёлый одинокий мытарь. И буду я работать, пока гор не сдвину этих трупов, что зловонят, и буду я в заботах, как собор, пока всё человечество зло водит за ручку, как ребёнка, и шутя знакомую даёт ему конфету – ах, Бога нет, прелестное дитя, и Бога нам придумали поэты. Но есть, есть Страшный Суд, и он не ждёт, не тот, который у Буонаротти, а тот, что и при жизни кровь с вас пьёт, по щёчкам узнаёт вас при народе. Ах, что вам стыд, немного покраснел, но кровоизлияние – не праздник. Да, на врачей вам хватит при казне, как вам хватило дров при нашей казни. Но буду я работать, пока гол, чтоб с царского плеча сорвать мне шубу, когда уже зачитан приговор и улыбается топор не в шутку. Но буду я работать до тех пор, пока с сердец не сброшу зло и плесень. Ах, скоро, скоро вас разбудит горн моих зловещих, беспощадных песен!..
Каждой клеточкой существа своего ощущал он, что его намеренно загоняют в угол, сознательно и жестоко лишают возможности дышать, но не желал с этим наваждением смиряться.
Коренастый, губастый, взлохмаченный, то ли этакий богатырёк сказочный, то ли Емеля, то ли Иванушка, но ему, во всяком случае, вполне подошло бы музейное, старинное, небольшого, по меркам нынешним, размера, воинское облачение, – да и вообще, как любил он подчёркивать, со значением и мальчишеским самолюбованием, приводя приятную для него и лестную аналогию, такого же роста, как Стенька Разин! – боец, вождь, он снова страстно мечтал оказаться во главе своего воинства.
Но проявлять активность – да и просто-напросто рыпаться, возникать, слишком часто, больше положенного, напоминать о себе, и особенно предпринимать какие-нибудь, смогистского толка, скандальные акции, вроде многолюдных демонстраций, чтений в известных своей демократичностью научно-исследовательских институтах, вроде Курчатовского, и так далее, – то есть, выражаясь грубее и резче, мозолить глаза властям, – ему многозначительно и категорично, чтобы знал, что предел есть любому терпению, не рекомендовали.
– Благодарю за то, что я сидел в тюрьме, благодарю за то, что шлялся в жёлтом доме, благодарю за то, что жил среди теней и тени не мечтали о надгробье. Благодарю за свет за пазухой иглы, благодарю погост и продавщицу за то, что я без паюсной икры смогу ещё полвека протащиться. Благодарю за белизну костей, благодарю за роковые снасти, благодарю бессмертную постель, благодарю бессмысленные страсти. Благодарю за серые глаза, благодарю любовницу и рюмку, благодарю за то, что образа баюкали твою любую юбку. Благодарю оранжевый живот своей судьбы и хлеб ночного бреда. Благодарю всех тех, кто не живёт, и тех, кто под землёю будет предан. Благодарю потерянных друзей и хруст звезды, и неповиновенье. Благодарю свой будущий музей, благодарю последнее мгновенье!
Он зачастил в психушки.
О, эта чудовищная, псевдоврачебная, совдеповская затея, эти предприятия по переделыванию здоровых людей в законченных инвалидов!
Слишком уж много моих приятелей прошли через этот ад, потому и есть у меня должное о нём представление.
Сам я – чудом его миновал. Повезло. Слава Богу, что – так. Но хватало мне встарь нервотрёпок и на воле, без всяких психушек, и ещё неизвестно, что хуже, и не хочется сравнивать их, потому что и то и другое – элементы системы одной.
Лёнина эпопея с психушками – затяжной, сплошной, откровенный мрак.
Помню, в середине шестидесятых ещё, в первый раз я поехал его навестить в больницу Кащенко. Привёз ему продуктов немного – чтобы поел, пачку чаю индийского – чтобы пил в своё удовольствие, стопку бумаги и авторучку – чтобы стихи писал, маленький томик Хлебникова – самый распространённый тогда, из малой серии «Библиотеки поэта», – чтобы читал.
И Лёня был тогда парень хоть куда!
Он выбежал ко мне такой оживлённый и радостный, будто находился не в дурдоме, а в доме отдыха.
Порывисто, весело, с широчайшей улыбкой во всё лицо, с озорным, немного лукавым огоньком в широко раскрытых серых глазах, обнял меня. Потом, по привычке столичной своей, чего я не очень-то любил, почеломкался.
И, сразу, с места в карьер:
– Старик! У меня всё в порядке. Ну подумаешь, мать сюда посадила! Здесь все врачи меня любят. Стихи мои любят. Я здесь рисую. Пишу. А когда попросят, врачам и медсёстрам стихи читаю. В общем, лафа! Ну, побуду здесь некоторое время, сколько там полагается. Думаю, что недолго. Зато отдохну. Витаминчиками подлечусь. А потом и отпустят меня восвояси. И снова буду на воле.
Довольный такой, оптимистичный, что я прямо диву давался, глядя на него, так оживлённо повествующего мне о своей расчудесной дурдомовской жизни, – и это на фоне больничных корпусов, палат, наполненных то истошно вопящими, то стонущими, то молчаливо глядящими перед собою людьми в измятых халатах, блёклых стен, решёток на окнах, то и дело проходящих мимо с каменными лицами врачей, каких-то грязных кастрюль, мисок и чанов, затхлой вони из кухни, шаркающих по полу подошв, тусклых электрических ламп, бьющихся в стёкла мух, паутины в углу, треснувшей штукатурки на потолке...
Да... Курорт. Дом отдыха. Санаторий.
А Губанов мне:
– Мы тут и поддаём, иногда. Если кто пронесёт с собой бутылку. Володя Высоцкий лежал здесь. Выписали его недавно. После запоя в себя приходил. Мужик что надо! Мы с ним подружились. Выйду отсюда – в театр к нему пойдём, на Таганку. Он звал. Ему стихи мои очень понравились. Мы с ним часто курили вдвоём, разговаривали. И он, представляешь, всё время просил меня почитать ему ещё разок. Ну, я, конечно, читал. И, ты знаешь, когда читал, то поглядывал на него – как он слушает? А он всегда расчувствуется, взбудоражится, и даже слёзы у него на глазах, и говорит, что это здорово, что вот это стихи так стихи! Жалко, что уже свалил он отсюда. А то с ним хорошо было поболтать. И выпить ему втихаря приносили. И я с ним к бутылке прикладывался. Не жизнь, а малина!
Я поглядывал по сторонам – и особой малины вокруг что-то не замечал.
А Губанов мне снова:
– Здесь Володя Яковлев лежит постоянно. Врач мне гору его работ показывал. У них тут целый музей. Творчество психов. Живопись и графика. И моих рисунков там полно. Володя, как только ляжет сюда в очередной раз, так сразу и рисовать начинает. У него и краски с собой, и бумага. Вина он не пьёт, ты знаешь. А курит много. Мне врач вчера говорил: Яковлев дымит, как паровоз, глотает лекарства, молчит – и только и делает, что рисует. А работы раздаривает. Кто хочет, то их и берёт. Эх, поздновато я сюда залёг! Яковлев незадолго до меня выписался. А то я его разговорил бы. Может, и нарисовал бы меня. Художник-то он гениальный. А врачи о нём пишут, что псих. И репродукции с его работ в научные книги свои помещают. Вот, мол, какой у них имеется давний пациент. Врач меня стихи иногда переписать для него просит. Я для него по памяти уже много чего переписал. Здесь хорошо! Можно с людьми пообщаться. И я не скучаю. Да ещё и пишу свои новые вещи. Ничего, скоро выйду. И тогда нагуляюсь по полной программе. И ещё такое придумаю, что Москва изумится!..
Я смотрел на Губанова, слушал его – и вздыхал.
Это были – ещё цветочки.
Ягодки начались потом. И довольно скоро.
И тогда, по мере нарастания случаев, когда его вдруг, ни с того ни с сего, вроде бы, вырывали насильственным образом, выхватывали, изымали из привычной для него, сумбурной, переполненной происшествиями и впечатлениями жизни, унижая тем самым, придавливая, чтобы не рыпался, чтобы заглох, и в очередной раз помещали в психбольницу, где закармливали спецлекарствами, притупляя сознание, подавляя волю, старательно разрушая личность его, и кошмару этому надо было как-то сопротивляться, чтобы выжить, и надо было суметь остаться самим собой, – пребывание там вовсе уже не представлялось ему занятным, беззаботным, почти безоблачным времяпровождением в доме отдыха.
Психушки стали, если так можно выразиться, теневой, очень мало известной любителям его стихов, львиную долю его времени в совокупности своей сожравшей, стороной нелепой и хаотичной губановской жизни.
Сознательно, чтобы чего-нибудь не натворил, его упрятывали туда в годовщину пятидесятилетия советской власти, и до этого, и после этого, и множество раз, и не могло всё это пройти бесследно для его здоровья.
– Я провёл свою юность по сумасшедшим домам, где меня не смогли разрубить пополам, не смогли задушить, уничтожить, а значит, мадам, я на мёртвой бумаге живые слова не продам. И не вылечит тень на горе, и не высветлит храм, на пергамент старушечьих щёк оплывает свеча. Я не верю цветам, продающим себя, ни на грамм, как не верят в пощаду холодные губы меча.
Со своим больным сердцем и никуда не годными нервами он был, тем не менее, на редкость вынослив.
Мог мобилизовать волю. При случае проявлял чудеса героизма. Или, наоборот, являл собою образец терпеливости. Заводился – с пол-оборота. Срывался – так уж на всю катушку, безоглядно, без тормозов. Держался – на упрямстве.
Алкоголь впрок ему не шёл. Пьянел он быстро, терял контроль над собой и мог выкинуть что-нибудь из ряда вон выходящее, набузить, надерзить, влипнуть в историю.
– Грею ли обледеневшее имя, водку ли лью в раскалённые губы? Строится храм батраками моими – каждою буквой и доброй, и грубой. Иконописцы ли жизни лишались, шмякаясь вниз и за хмель и за гонор? Ведьмы ль на карих бочонках съезжались? Казнь полоскала волшебное горло. Только ли врётся и только ли пьётся, только ли нервы в серебряных шпорах, и голова под топориком бьётся, словно бы сердце в развалинах школы. Только ли гений, скорее глашатай и оглашенный по чёрному счёту, очень мне жалко, не я ваш вожатый – всё, кроме Бога, послали бы к чёрту!
Но его любили. И некоторые – пусть и не все – любили его по-настоящему.
Ему всё – или почти всё – пусть и поворчав, для порядка, пообижавшись, подувшись, – прощали.
Он словно нёс в себе, как в одном донельзя спутанном какими-то коварными духами клубке, вместе с дичайшими выходками и малоприятными, к сожалению, а потому и всякими сплетниками обсуждаемыми охотно и часто сторонами его, уж такой, какова она есть, нестандартной, так скажем, натуры, – и раскаянье, и смирение.
– Моя звезда, не тай, не тай, моя звезда – мы веселимся, моя звезда, не дай, не дай напиться или застрелиться. Как хорошо, что мы вдвоём, как хорошо, что мы горбаты пред Богом, а перед царём как хорошо, что мы крылаты. Нас скосят, но не за царя, за чьи-то старые молебны, когда, ресницы опаля, за пазуху летит комета. Моя звезда, не тай, не тай, не будь кометой той задета лишь потому, что сотню тайн хранят закаты и рассветы. Мы под одною кофтой ждём нерукотворного причастья и задыхаемся копьём, когда дожди идут не часто. Моя звезда – моя глава, любовница, когда на плахе я знаю смертные рубахи крахмаленные рукава. И всё равно, и всё равно, ад пережив тугими нервами, да здравствует твоё вино, что льётся в половине первого. Да здравствуют твои глаза, твои цветы полупечальные, да здравствует слепой азарт смеяться счастью за плечами. Моя звезда, не тай, не тай, мы нашумели, как гостинцы, и если не напишем – Рай, нам это Богом не простится.
Необузданный нрав его – не природное свойство характера, но скорее – от вызова, от желания защитить замечательную детскость, всегда жившую в нём и бывшую его сущностью.
– Скоро, одиночеством запятнанный, я уйду от мерок и морок слушать зарифмованными пятками тихие трагедии дорог...
Угловатый подросток, да и только.
И в жизни, и в стихах.
– Ах, меркнут сумерки кругом. Ох, мелом судороги крестятся. Как семиклассник, я влеком коричневой спиною лестницы...
Задиристый паренёк из московских дворов.
– Я – Дар Божий, я дай Боже нацарапаю...
Школьник, из числа способных, но хулиганящий.
– Я сам твой первый второгодник, чьи дневники никак не тонут...
И – глубоко, по-своему, верующий человек, заядлый, по своим задачам и возможностям, книгочей, благодарный, тоже по-своему, не всегда, к сожалению, а в прямой зависимости от сиюминутного своего состояния, от каприза или порыва, то чаще, то реже, слушатель тех людей, от которых мог, или мог бы, он почерпнуть нечто важное для себя.
– Стыжусь ваших глаз, боюсь непритворно. Спаси меня, Спас мой Нерукотворный!
Соединение противоположностей как-то запросто, по-домашнему, и свободно в такой степени, что отдавало почти полным отсутствием контроля над собственными поступками, утратой чувства меры, а то и откровенной, без малейшей даже маскировки, распущенностью, что я не без оснований ставлю в вину развращавшей его, преувеличенно, с примесью сладкой лжи, захваливавшей, спаивавшей, сбивавшей с толку, то есть выполнявшей нехорошую работу, словно от тёмных сил зла получившей задание сгубить человека и усердно из выполнявшей, вполне определённой, псевдобогемной прослойке в столичном богемном роении, – правда, и сам Губанов был далеко не подарок, и слишком уж часто себе позволял такое, чего позволять не следовало, но дар у него был, и дар этот был настоящим, и порою, спохватываясь, то сам Лёня отчаянно боролся за него, за его сохранение, то дар его, точно смилостивившись, выручал его, вывозил, в силу своей подлинности, а следовательно, и живучести, но годы шли и шли, и развитие губановское то делало рывок вперёд, обнаруживалось в новом качестве, и этим радовало, то сызнова притормаживалось, и это огорчало, но вера в движение оставалось, и происходил наконец новый рывок, и дар его, укрепившись, воспрянув, расцветал, как бывало когда-то, в молодости, в лучшую, самую сильную, ошеломляюще яркую пору его творчества, – да, что и говорить, соединение противоположностей, разнополярность многих его черт, настроений, сторон характера, в непрерывном брожении общем, кипении, с доведением до высшей точки нагрева, со взвинчиванием и разрушением всех нервов, живых клеток, частиц своего естества, с маниакальной потребностью постоять, ещё и ещё, «у бездны на краю», побывать на грани гибели или прозрения, заглянуть за черту, прогуляться в зазеркалье, совершить путешествие на тот свет, а потом и вернуться обратно, как ни в чём не бывало, непрерывно, то по-детски, любопытствуя, то по-юношески, с озорством, то с беспечностью вневозрастной, на авось, то сознательно, целенаправленно, играть с огнём, испытывать себя всё в новых, желательно экстремальных ситуациях, проверять себя на прочность, разуверяться в чём-то, а потом во что-то уверовать, и жить, жить, жить, жадно, стремительно, пламенно, и спешить, и куда-то лететь, и взлетать над землёй, воспарять, и обрушиваться нежданно вниз, на ту же самую землю, падать, с болью, с мукой, с увечьями, и при этом смотреть в небеса, и вставать, и мчаться вперёд, и, очухавшись, рваться ввысь, и всё это называлось особым соединением разных противоположностей, – и всё это, всей этой кипенью, действительно уживалось, уживалось в нём, как и в неустанно воспеваемой им России, у которой, по его ещё юношескому и с годами только крепнущему убеждению, «всё впереди, всё впереди».
Сейчас, в наше с вами, свободное, или псевдосвободное, может быть, но такое, какое уж есть, и какое отпущено всем, сложноватое, как и всегда, невесёлое, в общем-то, время, но зато и такое, в котором вдосталь всяких полезных открытий и действительно замечательной, многоликой и многозначной, настоящей, живой новизны, как-то слишком охотно и много рассуждают, все поголовно, кто поглубже, кто по верхам, о всякого рода энергиях.
Конечно, они есть. Как им не быть – в мире? Само бытие, весь космос, жизнь в нём – сплошные энергии. И слово, и мысль, и музыка, и живопись, и любовь, и грусть, и радость – энергии. Время, а с ним и пространство, и память – тоже энергии. Везде, во всём и всегда, вокруг – сплошные энергии. Круг из энергий. Коло. Шар. Дом. Свет. Дух. И – путь. Везде на пути – энергии. И – свет созиданья. Так. Энергии бесконечны. И воздействие их все мы ощущаем всегда на себе.
Да и мистическое нынче в почёте.
Но оставим в стороне шарлатанство и паразитирующих на модной теме невежд.
Посмотрим на дело серьёзно.
Губанов – поэт мистический, отрицать это невозможно. И – поэт очень русский.
То древнейшее, ведическое, что было у него в крови, порой смутно, порой отчётливее осознаваемое, но врождённое, диктующее образ и строй, постоянно прорывалось наружу, соединяясь с другими, усвоенными им в процессе духовного развития, традициями, в первую очередь с православной верой.
В этом сплаве роли кремня и огнива играли интуиция и вдохновение.
Губанов был прирождённым импровизатором. Надо опять подчеркнуть эту грань его дара и напомнить об этом.
Когда в нём вспыхивал огонь творчества, он, будучи буквально за минуту до этого совершенно другим, весь, моментально, всем своим существом, почуявшим приближение чуда, преображался.
Глаза, дотоле какие-то мутные, словно спящие, вдруг ярко вспыхивали, изнутри, из глубины своей, странным, соединяющим жар и влагу, пламенем, а потом, высветляясь всё более, наполнялись какой-то загадочной, межзвёздной, что ли, материей, или энергией, и стояли, как две звезды, посреди бесчасья, во мгле, на краю беды, и сияли.
В его движениях тотчас же появлялась, я бы сказал, раскованная, вне логики, рисковая сосредоточенность.
Стихи свои зачастую записывал он почти набело, – позже, и то неохотно, вносил иногда в текст некоторые, всего лишь, мелкие уточнения.
Когда же он сам начинал править и упрощать собственные стихи, наивно надеясь, что, может быть, на родине их издадут, – и эта самоцензура и редакторство доморощенное настигали его, бывало, уже в поздние годы его, пусть и дико это звучит, потому что был он тогда, относительно, пусть, но молод, ну – за тридцать, подумаешь – возраст! – что ж, возможно и так, для кого-то, я подумал, но не для него, про себя-то он всё уже знал, – когда же свои стихи переписывал он самолично, подчеркну ещё, без принуждения, по причине, для всех неясной, ум за разум, наверно, зашёл или нечто вроде затмения было с ним, такое бывает, — когда же свои стихи, повторяю, он переделывал, – то всё из них исчезало, что было его, губановским, и получался некий блёклый, невыразительный, так, с отдельными блёстками, но без горения, текст.
Поэтому надо Губанова издавать – лишь в подлинном виде. То, что было записано им – в озарении и прозрении.
Сивилла, наверное, тоже не заботилась вовсе о стиле.
Ведические певцы вряд ли правили свои гимны.
Лирники украинские не брали в расчёт пунктуацию.
Орфею и в голову не приходило работать над текстом с редактором.
Вспомним Хлебникова – «и так далее...»
Следует учитывать громадное воздействие стихов его на людей, особенно при чтении их самим поэтом, впадающим в транс, причитающим, плачущим, кличущим, вещающим, – да и при чтении текстов с листа, когда работает их поле, – чрезвычайно сильное.
Губанов не только сам обладал мощной энергетикой, но и обострённо-чутко воспринимал все приходящие к нему извне «сигналы» времени и пространства.
Был проводником между высшей силой, руководящей его творчеством, и своими слушателями или читателями.
Не зря сказано: на всё воля Божья.
Губанов и был выразителем воли Божьей.
Делал это, как умел. Не всегда осознанно. Потому что в состоянии транса сознание спит, а бессознательное создаёт образы. Сказанные и записанные в таком состоянии слова – не результат лабораторно-дотошной работы, но – озарение, ясновидение, пророчество.
Абсолютно всё, что предсказывал Губанов, с Россией уже произошло. И происходит дальше.
По счастью, в лавине трагизма брезжит спасительное, отзывающееся не лживым современным практицизмом, а несокрушимым ведическим разумом «всё впереди».
Лёня, Лёнечка! Лёнька. Губаныч.
Заводила, упрямец, страдалец.
Я ещё расскажу о тебе.
А пока что оставайся на старом нашем снимке – молодым, в луче своей ранней и горькой славы.
Смотри и с фотографий начала семидесятых – уже другим, изменившимся, намаявшимся, набравшимся житейского опыта и не желающим сходить с дистанции; оставайся и на них – поскольку предстоит тебе ещё столькое пережить и столькое сказать, чтобы оставить всем нам свой образ времени.
Оставайся в стихах своих – навсегда.
– И сгорев, мы воскресаем Вознесенья вешним днём. Небо с синими глазами в сердце плещется моём.
Узнаваем ты в любой строчке.
И свеча твоя – не погасла.
И лицо твоё – не убито.
Свечи не догорели, ночи не отцвели, – вправду ли мы старели, грезя вон там, вдали? Брошенная отрада невыразимых дней! Может, и вправду надо было остаться с ней? Зову служа и праву, прожитое влечёт – что удалось на славу? Только вода течёт. Только года с водою схлынули в те места, где на паях с бедою стынет пролёт моста. Что же мне, брат, не рваться к тайной звезде своей? Некуда мне деваться – ты-то понять сумей. То-то гадай, откуда вьётся седая нить – а подоплёку чуда некому объяснить.
6
Вспоминаю, как навестили меня в одном доме, в семьдесят первом году, сразу трое моих друзей-приятелей – Игорь Холин, Генрих Сапгир и Эдик Лимонов.
Они прикатили ко мне с целым мешком симпатичных, маленьких бутылок пива – «Рижского», вроде, – пожалуй, оно продавалось в те годы в таких вот бутылочках, – трудно мне, человеку, давно уж непьющему, взять да так вот всё сразу и вспомнить – и название пива, и прочие, выпивонных баталий, детали и подробности, – это вспомнят могикане богемы пьющие, к ним за справками и обращайтесь, для меня это всё – в былом.
Гости мои загрузили бутылками ванну, заполненную холодной водой, сразу ставшую похожей на склад стеклотары. Они доставали оттуда бутылки – непрерывно, одну за дугой, открывали их, пиво пенилось, они наливали его в стаканы – и пили, пили, пили.
Это называлось – проведать друга.
Или даже – поддержать друга.
Во всяком случае, Холин с Сапгиром приехали, чтобы именно поддержать меня – морально поддержать, уж так, как умеют, как принято, с некоторым количеством питья, в данном случае – совсем лёгкого, почти символического, но зато уж имевшегося в изобилии, пей – не хочу.
Лимонов же – приехал ко мне, как вскоре я понял, за компанию с Холиным и Сапгиром, вроде бы – тоже навестить друга, в предыдущие годы сделавшего для него немало добра, но на самом-то деле – с иной целью.
Лимонов был прекрасно одет.
Шикарный светлый костюм великолепно сидел на нём. Под горлом, выделяясь на ослепительно белой рубашке, трепыхался пышненький, пёстренький галстук-бабочка. Пышными, будто бы взбитыми, были и длинные, ухоженные, кудреватые волосы Эдиковы.
На ногах у него сияли новые, дорогие, старательно начищенные туфли.
Эдик лихо открывал блещущие тёмным стеклом, вытянутыми конусами сужающиеся кверху бутылки с пивом, сдувал пену, попивал янтарного цвета напиток – и всем своим видом, всем поведением своим словно говорил мне, одному мне, специально, нарочно, показывал, демонстрировал, – вот, мол, какой он нынче, смотри, Володя, какой он ухоженный, благополучный, довольный жизнью, судьбой, сделавшей новый виток и придавшей всему его существованию новый, только ещё начинающий раскрываться, но, несомненно, прекрасный смысл.
Эдик не забыл подчеркнуть, что теперь он всегда при деньгах, с нескрываемой радостью поведал мне, что он везде нарасхват, всё в гостях, у иностранцев, в посольствах, и везде его на ура принимают, и всем он читает стихи, по его словам, всех поголовно восхищающие и приводящие в трепет, – вон даже Костаки, послушав его, воскликнул: «Наконец-то я слышу настоящие стихи!» – так что игра его стоит свеч, он на коне, популярность его всё растёт, перспективы впереди – самые радужные, и жизнь вообще хорошая штука, если подходить к ней не абы как, а с должной практичностью, дабы выжать из неё всё возможное.
Примерно к этому сводились его речи.
Всем своим поведением показывал он мне, что, вот, мол, смотри, да все смотрите, он – удачник, он в выигрыше, он начинает урывать своё, а ему много надо всего, много, и это ещё только начало, он ещё разгуляется, войдёт во вкус, он ещё покажет себя, станет национальным героем, – а я – ну что я? – что я – для него, Эдика, – я-то, со своими сложностями в жизни, с абсолютно другой судьбой, уже полубездомничающий, мающийся, часто – смятенный? – каждому своё, видать, каждому своё, – и главным, наиважнейшим во всём этом было: вот, видишь, – это он теперь вырвался вперёд, это он обходит соперников, это он, Эдик, благополучен и популярен в народе.
– Бог с тобой, Эдик! – спокойно сказал я ему. – Действительно, каждому своё. Живи, как знаешь, как умеешь, как уж она, эта твоя, новая, светская, широкая, праздничная жизнь у тебя складывается. На свою жизнь мне нечего жаловаться. Она сложится так, как суждено. Я – в своём движении к свету нахожусь. Только и всего. Понимай, как хочешь. Для меня сейчас важно – именно это движение. Остальное – потом.
Но Лимонову хотелось выговориться.
Вначале он с таинственным видом, отозвав меня в сторонку, понизив голос и поглядывая по сторонам, чтобы не услышали другие, рассказал мне, что недавно его вызывали в органы. На Лубянку, понятное дело. На беседу. И так уж приняли, так уж душевно беседовали, что дальше некуда. Вежливые люди. Воспитанные. Внимательные. Образованные. Совершенно всё обо всех они знают. Ну и что с того, что они – кагебешники? Говорить-то с ними приятно. Интересно даже. Полезно. Встретили они Эдика ну прямо как старого знакомого. С уважением относились. С симпатией. Предлагали сотрудничать с ними. Говорили, что вот, мол, ваш, Эдуард Вениаминович, земляк, харьковчанин, Брусиловский, художник известный, давно уж, старательно, столько уж лет, в охотку, можно сказать, сотрудничает с ними, с органами, и с несомненной пользой для себя, заметьте, поскольку, имея от него регулярную информацию о том, что происходит в интересующих чекистов кругах, благодарный комитет госбезопасности преспокойно закрывает глаза на его деятельность иного рода, мало общего имеющую с рисованием, антиквариат ли это, или ещё что, и даёт человеку жить, так, как ему хочется. Так почему же и вам, имея перед глазами пример вашего земляка, не сотрудничать с органами? – как-то слишком уж бойко и весело рассказывал мне Лимонов, – ну почему не сотрудничать, если это сулит немалые выгоды, упрощает жизнь, даёт вам некоторые преимущества перед вашими знакомыми, да и вообще, как вы понимаете, всё ведь это не просто так, всё это – для блага родины, для защиты её интересов, и всегда чекисты – на страже, и вам, Эдуард Вениаминович, такому известному нынче поэту, но человеку, с положением, прямо скажем, не очень-то устойчивым, даже шатким, которое нам никакого труда не составит вдруг усложнить, не пойти на сотрудничество с нами, для вашего же спокойствия житейского, но и во имя интересов родины, разумеется, и это прежде всего, но и собственная ваша жизнь как угодно сложиться может, и вы это понимаете, а мы многое можем, многое, и помочь вам сумеем, и направить на верный путь, и – поддержать всегда, если понадобится, – так что вы уж подумайте, хорошенько подумайте о нашем предложении, не случайно мы вызвали вас, именно вас, и не просто так именно с вами об этом сейчас говорим, всё это очень серьёзно, а вы уж решайте.
Вот что, уже не тараща, а щуря глаза из-под стёкол очков, рассказывал мне полушёпотом Эдик Лимонов.
Зачем? Думаю, так было надо.
Кому? Известно, кому.
Не случайно ведь он сказал, что сотрудничать, ему лично, с органами безопасности, всё-таки интересно.
Не случайно ведь эти же самые, не чужие отнюдь, не придуманные, не взятые с потолка, но его, и только его, лимоновские, слова – увидел я напечатанными, буква к букве, чёрным по белому, в интервью журналисту бойкому постперестроечных лет, внуку, вроде бы, какого-то героя революции, с венгерскими корнями, некоему Феликсу Медведеву, в книжке жареных, согласно выраженью лет посыпавшихся градом, не иначе, на читательские головы, скандальных и сенсационных публикаций, интервью медведевских, гремевших на просторах родины чудесной, перед тем, как, обретя свободу, потеряла родина лицо, вслед за чем куда-то задевался, видимо, игру свою сыгравший, или проигравшийся, возможно, всякое бывает, сам игрок, то есть, сам азартный журналист, – увидел я эти слова лет этак через двадцать после его, лимоновского, давнего монолога, может быть – откровенного, может быть – не совсем, с двойным ли значеньем, с подвохом ли, с расчётом ли трезвым, по пьянке ли, – тогда, в стороне от компании приятелей, втайне, за пивом.
Как относиться к этому?
Наивное восклицание!
Вопрос на засыпку, что ли?
Загадка? Шарада? Кроссворд?
Информация к размышлению, по лаконично-чекистской, конкретной, скрижальной формуле творца незабвенного Штирлица, писателя и бизнесмена-издателя, Юлиана Семёнова, подсобившего свалившему в поисках славы в чужие края Лимонову, будущему политику, партийцу и скандалисту, вернуться в родные пределы то ли на тёмной лошадке, то ли на белом коне, чтоб здесь, на выгодной почве, сызнова развернуться, батькой Махно разгуляться, да что там, намного круче, по национал-большевистски, с лозунгами и знамёнами, с понтом пройти по стране, мнить себя на безрыбье национальным героем, воображать себя если не идеалом, так образцом для зелёной, сбитой им с толку, в стаю собранной молодёжи, да иногда, для дела, книги свои писать, напрочь забыв процитировать, всем, себя же, любимого, свои же слова, написанные им в молодости когда-то: «Молчите, проклятые книжищи!..»
Да так вот и относиться.
Он сказал это – с целью, с умыслом.
Ну а я – навсегда запомнил.
Было ль, не было ли – мне-то что?
Сам за всё пусть и отвечает.
Перед кем? Перед Богом, понятно.
И, конечно же, перед людьми.
Выслушал я Лимонова – по возможности невозмутимо.
Ну а что оставалось делать?
Волю вдруг проявил. Сдержался. Не сказал ничего ему.
Смысла не было никакого, после всех его, неприятных, так их можно было бы, видимо, для приличия, обозначить, или, что намного точнее, по Булгакову, нехороших, органичных для тех же органов, что Лимонова привечали, потому и по-иезуитски, что рифмуется с «по-чекистски», для сознания просто чудовищных, заковыристых откровений, хоть о чём-нибудь с ним говорить.
Но ему хотелось выговориться. Он, будто его прорвало, говорил и говорил.
И мне приходилось его слушать. Приходилось.
Может, душу он надумал облегчить, всё сказав, как древние считали?
Он расстался со своей, недавней, харьковской женой, Аней Рубинштейн. Это был для него – пройденный этап.
Он завёл себе новую жену – Елену. Манекенщицу, писавшую стихи. Бывшую супругу художника Щапова. Светскую даму, считавшуюся почему-то красавицей. Даму с большим самомнением, с ворохом разных претензий, и требований, и замашек. Прямо из сладкой жизни, той самой, московской, о которой, с участием Брусиловского и Щапова, был залихватский, с фотографиями, репортаж в заграничном журнале. Прямо из роскоши. Прямо из сказки. Он – упивался этой своей победой.
Он поведал мне, как происходило завоевание Елены.
Лимонов, заранее договорившись о задуманной им акции с приятелем-врачом из больницы Склифосовского, долго ждал Елену у двери её квартиры.
Было поздно. Елены всё не было.
Наконец она появилась – но не одна, а в сопровождении некоего популярного актёра, фамилию которого, из соображений тактичности, я называть не желаю.
Она появилась – и прежде всего удивилась: присутствию Эдика на лестничной клетке.
Пожав плечами, она открыла дверь. Пригласила провожатого своего, а с ним и Эдика, в квартиру.
Там Лимонов сразу же объяснился с ней.
Он потребовал взаимности – и сейчас же, вот здесь, да, прямо сейчас, не откладывая дела в долгий ящик.
Он желал незамедлительно жениться на Елене.
Он видел её и только её в роли своей супруги. Подумать только, с ума сойти, какая пара! Да вместе, вдвоём, они горы свернут! Жениться! Быть вместе! Рядом! Сочетаться браком! Венчаться! Он так решил. Так и будет.
Худая, намазанная, разрисованная, как японская кукла, в роскошном платье, разумеется, вся увешанная драгоценностями, ну прямо неземная – и всё-таки такая близкая, почти доступная, вполне реальная, тронь рукой – вот она, здесь, Елена стояла посреди комнаты и недоумённо его слушала.
Эдик – требовал, Эдик – взывал, Эдик – вёл речь на повышенных тонах.
Ничего на Елену не действовало. Как стояла себе, вся разряженная, выкатив круглые птичьи глазки, так и стояла. Слушала – но не внимала призывам. Заклинания все лимоновские – как об стенку горохом. Непробиваемая мадам. А может быть, просто неживая? Кукла просто? Манекен? Почему она равнодушна к объяснению пылкому в беспредельной любви?
Тогда Лимонов эффектно выхватил из кармана припасённый нож – возможно, согласно детской присказке «вышел ёжик из тумана, вынул ножик из кармана: буду резать, буду бить – с кем ты хочешь подружить?» – прицелился, размахнулся, по-разбойничьи, лихо, – и с маху всадил одним ударом всё сразу разрешающее острое лезвие прямо в живот Елениной кошке.
Брызнула кровь. Натуральная. Красная.
Кошка завертелась юлой, заорала, сникла, рухнула на пол. Раскрашенная Елена всплеснула худыми руками, завизжала, заголосила.
Актёр-ухажёр не знал, что и делать. На всякий случай, бочком, тишком, стал он помаленьку подбираться к входной двери.
И тут Лимонов с размаху полоснул себя ножом по руке, по венам.
Кровища хлынула таким обильным ручьём, что это могло впечатлить даже каменное изваяние.
Бедный актёр в ужасе бежал – и отныне навсегда скрылся из Эдикова поля зрения.
Крови становилось всё больше. Было её почему-то так много, что, казалось, вскоре, уже совсем скоро, зальёт она всю квартиру, а потом просочится вниз, к соседям, а потом и сквозь этажи, и вырвется, плещась и рокоча, из подъезда, на улицу, и хлынет изо всех окон и дверей дома, и расплеснётся по асфальту, по тротуарам, потечёт по проезжей части улицы, и мчащиеся машины примутся месить её своими колёсами, и завязнут в ней, и начнут из неё выбираться, и бешено вращающиеся, окровавленные их колёса раскатятся по всей Москве.
Так могло померещиться бедной Елене.
Кровь лимоновская и не думала убывать.
Елена металась по квартире, бросалась то к двери, то к окнам, вопила, заламывала руки.
Любящий, бледный, истекающий кровью Лимонов стоял, глядя Елене прямо в глаза.
Наконец она догадалась вызвать скорую помощь. Мгновенно приехала машина, в которой находился бывший в сговоре с Эдиком приятель-врач. Помню, что была у него грузинская фамилия, да забыл, какая.
Лимонова увезли в больницу Склифосовского – и там быстро спасли.
Потрясение всем увиденным и пережитым было у Елены настолько велико, что она, буквально на следующий день, согласилась стать женой Лимонова.
Только этого он и ждал. Он своего – добился.
Выслушал я этот рассказ без особого восторга.
– Зачем же ты кошку зарезал? – спросил я Эдика.
– Для дела, – спокойно ответил он. – Так всё получилось намного эффектнее!..
И я понял: он уже ни перед чем не остановится.
Когда-то он хотел стать вторым батькой Махно.
Потом – национальным героем.
Теперь – наверняка – он захочет покорить весь мир.
И ещё, чего доброго, – а скорее всего, так оно и будет, – возьмёт да и уедет на Запад, любым способом, – покорять мир. Время вскоре показало, что так всё и случилось.
Но кошку – даже для дела, даже для достижения пущего эффекта, даже для того, чтобы покорить сердце Елены, мнящейся ему, человеку с воображением, с фантазией, может быть, и прекрасной, и даже распрекрасной, – зарезал он зря.
– У кошки четыре ноги и один длинный хвост. Ты трогать её не моги за её малый рост! – не напрасно ведь пела когда-то в ресторане советским киношникам, выпив изрядно и преисполнившись любви к братьям нашим меньшим, особенно к кошке, олицетворявшей, наверное, саму нежность, доверчивость, кротость, а может, и душу ранимую, – подруга моя боевая, актриса Таня Гаврилова.
Пела Таня – взывая к людям. Пела – к совести их взывая.
Но её не услышали люди в ресторане. Что им до кошки! Пела Таня – куда-то в пространство. Пела Таня – сквозь время. Пела, защищая душу живую.
Но её не слышал Лимонов.
Никого – никогда – нигде – он не слышал. Вовсе не слушал. Пропускал призывы и плачи, как привык он, – мимо ушей.
Не трожь душу живую!
Не моги трогать кошку, Лимонов!
Но именно с этой зарезанной кошки вся грядущая лимоновская одиссея и началась.
Каждому – своё.
– Всякому городу нрав и права; всяка имеет свой ум голова; всякому сердцу своя есть любовь, всякому горлу свой есть вкус каков, а мне одна только в свете дума, а мне одно только не йдет с ума, – так сказал когда-то Григорий Сковорода.
Какая же это дума?
– А мне одна только в свете дума, как бы умерти мне не без ума.
Вот оно, стержневое мышление русское!
– Смерте страшна, замашная косо! Ты не щадиш и царских волосов, ты не глядиш, где мужик, а где царь, – всё жереш так, как солому пожар. Кто ж на ея плюет острую сталь? Тот, чия совесть, как чистый хрусталь...
Днём с огнём чистоты этой вскоре не наищутся по земле...
7
…Ещё летом семьдесят первого заходил я к Шемякину в его комнату, загромождённую мебелью, старой посудой, холстами, – и, привалившись к офортному станку, Миша вдруг задумывался, томился, бесконечно грыз лимонные дольки и явно находился на грани решительного поступка.
Почему я подумал об этом?
Почему предположение моё тогда же переросло в уверенность?
Да потому, что Шемякин вроде и находился вот здесь, передо мною, то есть – на месте, в своём жилье, пусть это были и не роскошные апартаменты, и даже не отдельная советская квартира, хорошо бы – двухкомнатная, а лучше бы – трёхкомнатная, пусть даже и однокомнатная, ничего, и это сойдёт, – но скорее пристанище, логово, так себе, комната в коммуналке, в меру тёмная, в меру просторная, как и у многих, впрочем, и грех жаловаться, особенно в питерских условиях, где жилищный вопрос, как нигде, остёр и мучителен, где любой угол на вес золота, и радоваться следует, что имеется свой угол, уж какой-никакой, а свой, – и художник в нём, в своём, выделенном городскими властями углу, в своей, весьма артистически загромождённой всякой всячиной, от раритетной до помоечной, давным-давно уже обжитой и привычной для глаза и даже для мятежной его души, порою, в часы, когда он трудился, закрытой для посетителей, но чаще – гостеприимно распахнутой, открытой и просто для любопытствующих, и для подлинных поклонников его таланта и творчества, всех пришедших сюда обычно вмещающей комнате, – находился, да, находился, пребывал, – но его уже не было здесь.
Были – большого формата работы на стенах, с намалёванными в натуральную величину и даже с некоторым преувеличением, тушами, специально приобретаемыми где-то, чуть ли не на мясокомбинате, и привозимыми сюда, где они висели на вбитых в стену крюках, и длинноволосый, близоруко щурящийся художник в кожаной одежде с головы до пят, в массивных очках на кавказско-испанском носу, воссоздавал их, преображал и трансформировал, для чего в ход шли не только краски, но и песок, опилки и прочие материалы, придававшие впечатляющему творению фактурность, рельефность, зримую осязаемость, почти скульптурную выпуклость форм.
Были – тоже большие, но уже иного плана, ведущие свою родословную от живописи очень крупного, своеобразнейшего, таинственного и знаменитого в богемных кругах московского художника Михаила Шварцмана, с которым именно я в своё время познакомил Шемякина, работы, которые можно было бы назвать эзотерическими или мистическими, весьма выразительные произведения, в которых шварцмановские идеи, ходы и приёмы, с их тончайшей гармонией и прямо-таки бездонной смысловой глубиной, Шемякиным препарировались, по-своему переосмысливались, варьировались на свой лад, после чего в них главенствовали утрированная гротесковость, сознательная, присущая всему творчеству питерского художника, с его уже в те годы достаточно громким именем и всё возрастающим к нему интересом, театральность, броская, чуть ли не декорационная, а то и плакатного толка, сознательная игра контрастами и много чего ещё, но, как бы то ни было, шварцмановская живопись была усвоена, и получился, как нынче сказали бы, этакий римейк, при всех издержках производства и при наличии всех возникающих вопросов и претензий, вполне из себя питерский, хоть и на московской основе.
Были – груды шемякинской графики, продаваемой им всем желающим таковую приобрести, а иногда и даримой, нужным, полезным людям, графики, нередко ещё и раскрашиваемой от руки Мишиной женой Ревеккой, женщиной тихой, спокойной, довольно крупной, по возрасту значительно старше художника, лет этак на десять, раскрашиваемой старательно, с несомненным чувством стиля и цвета, но, в противовес жёсткому, царапающемуся, с изломанными линиями, рисунку супруга, всё-таки очень по-женски, мягко, плавно, в блёклых, напоминающих засушенные растения из гербария, тонах, отчего каждый лист, с традиционной чёрно-белой гаммой, словно прихорашивался, наряжался и вдруг неожиданно расцветал.
Были – массивные, на совесть сколоченные деревянные полки, в несколько этажей впечатляюще уставленные плотными рядами столетней давности фаянсовых, фарфоровых, металлических, а также сделанных из материалов, трудноопределимых в советские времена, с их повальным конвейерным производством и хроническим ширпотребом для трудящихся масс, и потому разительно так от них отличающихся, в своей броской художественности отчасти китчевых, и всё же весьма оригинальных по своим формам, кружек, чашек, солонок, тарелок, массивных кофейников и прочих сосудов, за версту отдающих стародавним, уютным, петербургским немецким бюргерством, надёжных и солидных и с виду и на вес, реалий прежней, давно миновавшей жизни, перекочевавших сюда из неведомых рук и скрытых ныне пеленою глухой туманной мглы чьих-то, некогда бывших устойчивой, ещё не разрушенной и на клочки не растерзанной революциями и войнами явью, кухонь, столовых, гостиных и других помещений, мещанских квартир, барских особняков, – и подчёркнуто обособленно, с полнейшей независимостью от всего этого добра существовавших, словно из милости, так, по капризу, по прихоти некоей здесь находившихся, каких-то совсем уж загадочных, ни на что знакомое решительно непохожих, заковыристых штуковин и хреновин, предназначение которых было прекрасно известно художнику, но далеко не всегда угадывалось пришедшими к нему гостями.
Были – кое-какие книги, солидные, старые, в кожаных переплётах, из прежних веков, и книги, напечатанные в столетии двадцатом, куда скромнее, примитивнее, проще с виду, по всем статьям проигрывающие тем, старым, но, судя по всему, нужные хозяевам, иначе здесь бы их не держали, а также стопки альбомов по живописи.
Были – детские вещи, редкие игрушки, одежда, кисти, краски, множество всяких предметов, мелких и покрупнее, принадлежности быта, свидетельства творческой обстановки, вообще – вещи, поскольку к любой вещи Миша относился с должным вниманием, да и произведения свои создавал прежде всего как вещь.
Были – записи группы «Роллинг стоунз», которые слушал Шемякин, весь уйдя в этот грохот, ритмически покачиваясь, то и дело перематывая бобину на внушительных габаритов магнитофоне.
И собака любимая – тоже была, у ног хозяина, рядом.
Всё, вроде бы, находилось на месте.
Всё здесь – было.
Но самого Шемякина – уже не было.
Находясь у себя дома – он, вместе с тем, отсутствовал.
Воспринимался он – как тень, как фантом.
Похоже, был он с изрядного похмелья. Отчего и грыз лимонные дольки.
Нет бы, взять да и опохмелиться, по простому, по-человечески, по традиции устойчивой отечественной.
И – не мучиться, не томиться.
Нет, он себя мучил.
Он себя – изводил.
Он – терпел.
И, стоя посреди комнаты, худой, остроносый, покачивающийся под псевдомузыкальный рёв любимой группы, войдя в ритм, а возможно, и впадая в транс, неестественно бледный, нервичный, напряжённый внутри, в глубине своего сознания, то ронял какие-нибудь малозначительные фразы, лишь бы что-то сказать, из вежливости, чтобы не смущать, не озадачивать меня, то вдруг замолкал, плотно сжимая узкие, искусанные губы, устремлял тусклый взгляд куда-то за окно с пыльными стёклами, за стену, и дальше, совсем далеко, – а куда? – отсюда не видно, и опять говорил что-нибудь, а потом замолкал, – и отсутствовал.
Я спросил его:
– Миша, что с вами?
Он ответил:
– Да так... Ничего. Ничего, поверьте, особенного. Всё в порядке. Поверьте, Володя! Просто – думаю... Вот и всё.
Были мы с ним, несмотря на приятельские отношения, подчёркнуто, церемонно, по старинке, учтиво, на «вы».
Чуть ли не единственный, редчайший в нашем общем богемном общении случай, когда устранилось из лексикона привычное всем «ты».
Забавно. И даже приятно.
Впрочем, случалось, конечно, что сбивались мы с Мишей на «ты».
Обращение к приятелям на «вы» было питерским фирменным знаком. Но ещё и шемякинским. Личным. Так ему – нравилось. Таким образом он вроде бы сохранял некоторую дистанцию, лишний раз этак ненавязчиво, между прочим, напоминал о существенном различии между Северной Пальмирой и Москвой, о чём, в странноватой своей гордыне, петербуржцы никогда не забывали. Ну как же! Петербург. Традиции. Культура. Это вам не Москва, не столица СССР! Подумаешь, сборная солянка! Питерские – они особенные. Питерские – всем ещё покажут, где раки зимуют. Вот что всегда подразумевалось. А то и говорилось. Мы у себя в Москве ко всему этому давно привыкли, притерпелись. И зачастую просто не обращали на это никакого внимания. Чем и выводили из себя вечно противопоставлявших себя всем и всему, и особенно Москве и всему, что в ней происходило, въедливых и задвинутых на своей мнимой избранности и значительности не только для отечества, но и для зарубежья, жителей тогдашнего Ленинграда, в нынешние, демократические времена, таки принявшихся лихорадочно навёрстывать упущенное и добившихся, не без помощи взращённых на питерской почве властей, некоторых успехов на этом кривом, запоздалом пути.
Шемякину доставляло явное удовольствие говорить: «Вы, Володя...», «Вы, Леонард...», «Вы, Лида...», «Вы, Миша...»
Пусть говорит, если нравится, – так мы все когда-то решили.
Сейчас, вспоминая это, я вдруг улыбнулся.
А сам-то! И я ведь, бывало, подчёркнуто вежливо, донельзя учтиво, ни на секунду не забывая о своей воспитанности, обращался к знакомым именно на «вы».
Может, это значило в некоторых случаях — «иду на вы»?
Да не всё ли равно! В богемной братии — всё возможно.
Годы потом перепутали, поменяли местами, повыветрили пресловутые «ты» и «вы».
И осталось одно – былое.
Для всех. И для каждого – лично.
Память осталась. И с нею – всё, что создали мы.
Всё остальное – частности. Мелочи. Сор эпохи.
Главное было – творчество. Свет, победитель тьмы.
...А Шемякин в Питере, в семьдесят первом, присутствуя – уже отсутствовал.
Для меня это было более чем очевидным.
Ещё не настала тогда пора повальных, безудержных отъездов богемных людей, представителей неофициальной нашей тогдашней культуры, на запад. И не только именно таковых, но и просто – самых разных советских граждан, по различным причинам.
Что-то – подразумевалось.
Что-то – уже назревало.
Но широкий, масштабный отток в эмиграцию был ещё впереди, и невозможно было даже предположить, что выльется он в итоге в то, что с характерной человеческой привычкой к упрощённому обозначению событий и понятий назовут несколько позже «третьей волной».
И Шемякин станет в ней – одним из первых, покинувших родину.
Конечно, понятно, почему он на это решился.
В полной мере состояться как художник – таковой была первейшая задача.
И состоялся ведь – там, на Западе. Уж такой, каков есть, со всеми своими достоинствами и со всеми издержками, но – состоялся.
Кстати, и вернулся ведь на родину – тоже одним из первых.
Но всё это будет – потом.
А тогда, много лет назад, в коммунальной шемякинской комнате, я смотрел на Мишу внимательно – и понимал: что-то из ряда вон выходящее, необычное, радикальное, вскоре, судя по всему, с ним произойдёт.
Но что?
На этот простейший вопрос тогда ещё не знал я ответа.
Я уехал из Питера со странным, смешанным чувством беспокойства, тревоги, надежды – неизвестно на что, но ещё и с ощущением уловленной, воспринятой мною, исходящей от Шемякина, от его присутствия-отсутствия, от непривычной для меня неопределённости происходящего, явной, крепнущей в Мише отваги.
Да, это была готовность к действию.
Это было – начало шемякинского пути.
...В Москве, возле Большого театра, где я шёл в непонятном направлении, маясь от одиночества и не зная, куда мне податься, с кем увидеться, как провести этот день, а за ним и другие, потому что все дни тяжелы для души в невесёлую пору, и придётся всё вынести мне, испытания все и утраты, и крушение прежних надежд, и разрушенный быт, и обиды, и подняться из бед, и восстать, как и встарь, из упрямства, для жизни, для того, чтобы речь мне продлить, чтобы время дружило со мною, а пространство и впредь открывалось на пути моём к свету вдали, чтоб звезда моя вновь надо мной разгоралась в юдоли земной, – он выскочил ко мне из такси, в котором сидели его жена Ревекка и дочь Доротея, – попрощаться.
– Володя! Володенька!
Я обернулся – на голос.
Машина с шашечками, притормозив, стояла у обочины тротуара.
Сквозь широкое заднее стекло виднелись два лица: грустное – шемякинской жены, и восторженно-весёлое – дочери. Они махали мне ладонями и что-то кричали. Но слов я не слышал. Мешал городской гул.
Дверца машины, резко, с силой открытая, ещё раскачивалась из стороны в сторону.
По асфальту, едва успевая огибать прохожих, ко мне бежал Миша Шемякин.
Он почти летел – столько было в его движении устремлённости вперёд, бросавшейся в глаза неожиданной лёгкости, окрылённости.
Прямо с разгону он – чего никогда не бывало ранее – порывисто, несколько неуклюже, но искренне, обнял меня:
– Володя! Как хорошо, что я увидел вас! Как я рад этой встрече, поверьте!
Слегка ошарашенный такой сентиментальностью, я сказал:
– Здравствуйте, Миша! И я вам рад.
– Вот и встретились. Хорошо, что встретились! – с явным волнением произнёс Шемякин. – А то ведь...
– Что случилось, Миша? – спросил я.
– Как? Вы разве не знаете? – удивился он. – Вы ничего не знаете?
– Ничего я не знаю.
– И никто не знает?
– О чём вы?
Он запнулся. Перевёл дух. Вытер пот со лба.
Потом, какой-то весь, и я это лишь с некоторым запозданием разглядел, упрощённый, усреднённый, что ли, снивелированный, ничем особым не выделяющийся, всем обликом своим от прочих людей почти не отличающийся, уже без кожаного своего облачения, одетый подчёркнуто просто, на удивление скромно, словом, как все вокруг, со свободно распахнутым воротом белой скромной рубашки и в чёрных расклешённых брюках, в лёгких туфлях, этакий с виду вполне порядочный гражданин, хотя и такой же, как прежде, как всегда, как совсем недавно, в коммунальной питерской комнате, всё равно колоритный, особенный, как залётный случайный гость – не с другой ли какой планеты? – всё такой же, худой, очкастый и намеренно длинноволосый, он смущённо развёл в стороны жилистыми, крепкими руками в бесчисленных, жутковатых, рваных, бугрящихся шрамах:
– Уезжаю...
Этого следовало ожидать.
Я сразу вспомнил, как ещё в шестидесятых спросил его маленькую дочь, почему на мундире сделанной ей папой куклы-гвардейца не хватает пуговицы, и чудо-девочка, ни секунды не задумываясь, чётко ответила:
– Это ему большевики в семнадцатом году оторвали!
Так что семейный настрой был и тогда вполне ясен.
Я вспомнил Шемякина во время нашей недавней встречи – и его присутствие-отсутствие в питерской комнате.
И спросил:
– Куда – уезжаете?
– Во Францию, Володя, во Францию! – воскликнул Миша. – В город Париж. К родственникам жены.
– В добрый путь! – сказал я.
– Вначале уезжают жена с дочкой, – уточнил Миша. – А сам я поеду чуть позже. Есть у меня ещё здесь кое-какие дела.
– Ну, что же! Удачи вам, Миша. Всем вам желаю удачи, – сказал я. – А вам, Миша, – особенно.
– Спасибо, Володя, спасибо! – воскликнул Шемякин.
Шофёр машины засигналил. Высунувшись наружу, Ревекка с Доротеей закричали, одна за другой:
– Миша, поскорее! Мы опаздываем!
– Папа! Едем! Пора!
Шемякин вздохнул:
– Ну вот... Значит, и вправду пора.
– Поезжайте, Миша! – сказал я. – Всё у вас будет хорошо. Вот увидите.
– Вы действительно так думаете?
– Да, так я считаю.
– Спасибо, Володя. Ваши слова всегда для меня важны.
– Буду вспоминать вас, Миша.
– Я напишу вам, Володя!
– Напишите. Буду ждать письма.
Ревекка с Доротеей опять закричали по очереди:
– Миша, Миша, пора!
– Папа, папа, поехали!
– Надо ехать, – сказал Шемякин.
– Поезжайте, Миша. Вас ждут.
– Передайте привет от меня – всем, кого не успел увидеть.
– Обязательно передам.
– Ну, счастливо.
– И вам счастливо.
– Мы увидимся?
– Я надеюсь.
– Не прощаюсь.
– И я не прощаюсь.
– До свидания?
– До свидания.
– Надо ехать уже. Пора.
– До свидания, Миша. С Богом!
И Шемякин метнулся к машине.
И машина рванулась с места.
И остался я здесь, в Москве.
А куда мне было деваться?
...Доносились потом до меня отрывочные богемные сведения о предотъездных Мишиных, с некоторыми негаданными приключениями и пустяковыми происшествиями, хлопотах.
Но, ежели таковые поневоле и случились, то были они, при всей их бредовой пестроте и подперченной суровой по отношению к инакомыслящим субъектам отечественной реальностью неминуемой остроте, кратковременными и малозначительными для него.
Кроме одного, пожалуй, случая.
Тут советская власть Мишу, что называется, почти достала.
Имелся у него билет. На самолёт.
Но Миша-то намеревался увезти с собой и любимую свою собаку. Какой была она породы, я уже забыл. Да это и не столь важно.
Куда важнее оказался для покидающего родную страну художника тот очевидный и непреложный факт, что за собаку следовало заплатить.
И немалую сумму. Кругленькую.
А денег-то больше не было.
Что делать?
Но выход – нашёлся.
Шемякин спешно созвонился с кем-то из своих многочисленных московских знакомых, вкратце пояснил, в чём дело, и предложил вручить ему нужную сумму, в обмен на одну из своих картин, которую этот знакомый москвич, если он выручит попавшего в трудное положение отъезжающего художника, легко может получить здесь же, в столице, в конкретном месте, у конкретных людей, в любое время, а хоть и прямо сейчас, причём, как он не преминул подчеркнуть, стоимость шемякинской картины была, уж само собою, неизмеримо выше стоимости выкупа за шемякинскую собаку.
Мишин знакомый тут же выразил готовность помочь художнику, встретился с ним и вручил ему деньги. Соблазн заполучить дорогостоящую картину был столь велик, что этот благодетель, наскоро попрощавшись с Мишей, сразу же помчался туда, где находилась желанная вещь. Получил ли он её в собственность, как мечтал, – увы, неизвестно.
Шемякин же заплатил куда полагается за свою собаку – и таким образом на законном основании заполучил для неё место в самолёте.
Жена и дочка – находились уже за границей. Почти в раю. Во всяком случае, в краю всеобщего процветания и стабильного благополучия.
А он, глава семейства, всё ещё был отделён от них железным незримым занавесом, который следовало вскорости, как всего лишь одно из препятствий на дороге к всемирной славе, вскоре преодолеть
Одному, как ни крути, даже с билетом за пределы Союза в кармане, всё-таки неуютно и, надо признаться, тошно. И выпить нельзя. Иначе – запой. И мало ли что ещё!
А тут – хоть одна живая душа рядом. Понимающая душа. Такая, что без всяких лишних слов тебя понимает. И принимает тебя таким, каков ты есть. С неизменной любовью. Да вдобавок она ещё и по-настоящему предана тебе. Верна, как никто другой.
За это любую сумму, какой бы она ни была, как миленький, выложишь. Ещё и доплатишь. Сам. Без подсказок. Без принужденья. По широте натуры. По доброте своей. По любви к нашим братьям меньшим.
Совершенно всё, что связывало его с покидаемой им страной, – было разорвано, разрушено, брошено.
Пусть так. Но – не предано.
Это Миша знал твёрдо. И был за это спокоен.
Совесть и честь – пусть это и громко звучит – оставались при нём. Так уж был он устроен.
Впереди его ждал – Париж.
А потом поведёт – судьба.
И вот Шемякин уехал, прихватив с собой и собаку.
Наверное, чтобы ничего большевикам не оставлять...
8
…Костя Кузьминский, тощий, лохматый, с развевающейся бородой, в кожаных штанах, в сандалиях "Скороход" на босу ногу, в расстёгнутой рубахе, с огромным крестообразным шрамом на голом животе, стуча по тротуару внушительным посохом, подходил к пивной очереди — и, ни говоря ни слова, выразительно смотрел на мужиков.
Те видели жуткий шрам на Костином теле — и молча расступались. Причём раздвигались они в обе стороны как-то сразу же, не сговариваясь, и во взглядах их читалась почтительность, и стояли они двумя длинными шеренгами, словно встречали короля некоей диковинной страны, или, и вот это скорее всего, человека, по их представлениям, заслуженного, этакого героя, бойца, ветерана всяческих битв, которого следовало всенепременно уважить, сделать ему приятное, оказать знаки внимания, и вот они стояли по левую и по правую руку от Кости, а он преспокойно, с достоинством, отчасти торжественно, проходил посередине, в разъявшемся пространстве, к своей цели — к пиву, и не хватало ковровой дорожки ещё, да приветственных восклицаний, да рапорта, от старшого, о том, что все собравшиеся здесь приветствуют прибывшего сюда, к ним, почтенного гостя, и всё было в полном порядке, что и требовалось, в очередной раз.
Кузьминский брал пиво без очереди. Всегда. Привычно. В любом районе города. В любой пивнушке. В любом ларьке. Для него это было чем-то само собой разумеющимся. За внешность, из шестнадцатого века, за сходство, пусть и отдалённое, с государем Иваном Грозным, за колоритность, за непохожесть на всех остальных, за самобытность, оригинальность — его привечали. За ум и юмор — его ценили. За шрам — его уважали.
Опираясь на посох, с кружкой в руке, пристраивался он в сторонке. Никогда он не брал лишнего пива. Знал меру. Не перебарщивал. Кружечка, чтобы освежиться немного, вот и достаточно. Ведь пивнушек в Питере множество, а Кузьминский — один. И этим всё уже сказано. И зарываться нечего. Надо и честь знать. Питерский человек, он это прекрасно понимал. И те, кто его пропускали к пиву, тоже были питерскими. Отсюда и взаимопонимание, пусть и не высказанное вслух, но явное. Отсюда и взаимоуважение, тоже подспудное, но осознаваемое обеими сторонами — и Костей, и тем человеческим, тоже ведь жаждущим пива, множеством, которое всегда шло ему навстречу и безропотно пропускало к источнику пенной влаги.
Блаженно жмурясь, отпивал он глоток за глотком. За ним наблюдали. Неторопливость его, рассудительное отношение к напитку, отсутствие примитивной жадности к пиву, как-никак, но содержащему, помимо воды и пены, скромную дозу неких градусов, одобряли. Костя осушал свою кружку. Потом изрекал:
— Спасибо, православные!
Православные дружелюбно кивали ему: чего уж, мол, там, какие могут быть счёты, и кто там раньше добрался до пива, кто чуть позже, не всё ли равно, а ты, мил человек, выпил свою скромную кружечку, вот и лады, и все довольны, и всё в полном порядке, в ажуре, удачи тебе, будь здоров, до встречи, вполне возможной, не здесь, так в другом подобном, пивном, выпивонном месте, а нет, ну что ж, всё бывает, и, значит, иди себе с Богом.
Костя кивал всей очереди, потряхивая бородою. Расправлял свою голую грудь, чуть пониже которой белел рваный, ужасный шрам. И шёл дальше, пошаркивая сандалиями по асфальту и опираясь на посох.
Кузьминский обладал феноменальной памятью.
Всё, хотя бы раз им прочитанное, запоминал он навсегда.
При мне, в ходе неторопливой дружеской пирушки, сопровождавшейся чтением стихов и всегдашними рассуждениями об искусстве, подготовил он к вступительному экзамену по истории приехавшего поступать в институт родственника.
Тот, молоденький провинциал, совершенно обалдевший и от честной компании, представленной колоритнейшими личностями, с их повадками, разговорами, ненароком, так, между делом, обнаруживаемыми знаниями, с их завидной способностью пить любые спиртные напитки и не очень при этом пьянеть, и от Костиной эрудиции, некоторая часть которой этак плавно, неторопливо, ненавязчиво, вроде бы, но при этом и целенаправленно, с толком, так, чтоб это осталось в сознании, чтоб усвоилось гостем, взволнованным, поражённым всем тем, что впервые воочию видел и слышал он здесь, перетекала прямо в голову парню, как при гипнозе каком-то особенном, действенном, верном, совершенно не выспавшийся, да просто не спавший, глаз ни на миг не сомкнувший, наутро, с трудом очухавшись, кое-как, поскорее, собравшись, отправился сдавать экзамен — и сдал хорошо, и поступил в институт, но так и не мог понять, откуда в нужный момент взялись у него знания, которых не было раньше, и куда же они потом, сразу после экзамена, только лишь возвратился назад он, девались, — на что Кузьминский лукаво, но по-доброму щурился и таинственно улыбался .
Память Костина хранила множество дат, имён, фактов, прорву стихов за всё время существования русской поэзии, все без исключения писания питерского авангарда, всё, что различными путями приходило к нему из Москвы, из провинции, порою из самых дремучих углов, свежайшие литературные новости, невероятнейшие истории, бородатые и новёхонькие анекдоты, петербургские легенды, всяческие заслуживающие внимания случаи из жизни друзей и знакомых, историю живописи, литературоведческие открытия, книжные премудрости, философские системы, фольклор, житейские байки и прочее, что там надолго осело.
Шутя, играючи, извлекал он при надобности из этой бездонной кладовой то, что ему требовалось в данный момент. А такой момент всегда находился. И тогда, стоило только Косте открыть рот и заговорить, как сразу же начинались чудеса, и его гости, очередные его слушатели, внимали ему с изумлением и с почтением, потому что ничего подобного ранее сроду они не слыхивали. Ну а сам Костя был вовсе не в ударе. Был он просто — в своей тарелке. Он — вещал, сообщал, рассказывал. Он — приобщал знакомых своих к тому, что составляло мир его, не просто своеобразный, или же многообразный, но — густозаселённый, и даже перенаселённый разного рода сведениями. Обычно таких людей называют ходячей энциклопедией. Костя и был такой вот энциклопедией. Ходячей. Бородатой. С огоньком в сощуренных светлых глазах. С крестообразным шрамом на животе. С посохом. Путешественником — среди знаний. И во времени. И в пространстве. Том, что позже его увело — почему-то в Америку. А зачем — непонятно. Потому что без Кости и Питер не Питер. До сих пор. Для меня. Для других — наверное, тоже. Костя — питерский человек. Дух такой. Петербургский. Добрый. Образованный. Умный. С посохом. Что же двинул он, яко посуху, не куда-нибудь в европейскую, помилее, страну, с традициями, а подальше, за океан? Впрочем, там он — всё тот же дух. Для него и в Нью-Йорке — Питер. Он везде — на месте. Везде, где бы ни был он, — сам по себе. И, глядишь, поумнеет Америка, если Костю хоть раз послушает. Сдаст экзамены — на человечность. Может, с дружбой придёт? Действуй, дух!
Несколько лет назад заполучив и прочитав мои ранние книги «Лето 65» и «Путешествия памяти Рембо», он запомнил их наизусть — и охотно демонстрировал мне это. Начинал читать вслух какое-нибудь стихотворение — и не останавливался до тех пор, покуда не прочитает весь цикл, а то и целую книгу. Ему интересно было — звучание моих стихов, их фонетика, лад, полифоничность, их непохожесть на то, что писалось другими. Его увлекала и завораживала их новизна. И он наслаждался стихами, как гурман. Он, читая их, жил в них. Поразительное вживание, вхождение в материал! И лицо его преображалось. Он как-то по-своему, протяжно, восторженно, выпевал строки, растягивал слова, играл каждым звуком, их переливами, соединениями. Мне слушать его было даже полезно. Словно на другом, на своём собственном инструменте он играл, читая стихи, словно в другой тональности это звучало. Но, при всей любви к музыке речи, замечательно умел он доносить до слушателей и смысл каждой вещи.
Не единожды он, с глазу на глаз, признавался мне, что, внимательнейшим образом изучив мои стихи, вдруг отчётливо понял: всё, что он сам хотел бы сделать в поэзии, я уже сделал. Считал он меня гениальным поэтом, самым значительным в Москве, — и прилюдно, постоянно, сознательно, так, чтобы его слова укоренились в сознании петербуржцев, доказательно, убеждённо, так, как он умел это делать, высказывал это своё незыблемое мнение, чем, естественно, то и дело ставил меня в неловкое положение. Когда я однажды заметил ему, что лучше бы сбавить тон, Костя недоумённо посмотрел на меня и твёрдо, решительно, словно раз и навсегда высказавшись, узаконив своё суждение, неожиданно громко, ещё и взмахнув при этом, этак по-царски, рукой и взглянув мне в глаза, отрезал:
– Но так ведь и есть!
В современной неофициальной поэзии выказывал он поразительную осведомлённость. Откуда было это у него? Тогда я только удивлялся. Теперь же, по прошествии стольких лет, кажется, понимаю. Он жил — культурой. Отечественной. Единой. Все её проявления, частности — он обобщал, осмысливал, включал в круг этой культуры. Он жил — в нашей речи. Её развитие, движение — вот что было крайне важно для него, вот что его всегда всерьёз интересовало. Поэзия, особенно поэзия новейшая — это во многом и камертонное звучание речи. За ним, этим новым звучанием, если оно подлинное, начинается потом и музыка, тоже подлинная. Костя видел движение поэзии, верил в её развитие. Отсюда — потребность в её изучении. Отсюда — глубокое знание её. Я уверен, что со временем стал он себя ощущать человеком, держащим в руках многие нити. От него тянулись эти нити — к стихам. Человек вообще необычный, был он ещё и этаким добрым, знающим своё дело магом. Он и слушал стихи, и читал их. Изучал. Осмысливал. Жил — внутри речевого круга. Ему доступны были малейшие градации, тончайшие нюансы, параллели, сближения, парадоксы, ходы, открытия — в том, что было в кругу поэзии. Жил он в мире, который был ему очень дорог. В мире, где он ощущал себя исследователем, путешественником, хранителем разного рода тайн, открывателем неких закономерностей, комментатором уже созданного, предсказателем того, что непременно должно произойти, очевидцем того, что было, что создавалось огромным числом пишущих стихи людей на немалом — теперь уже так! — историческом отрезке времени. Времени — творения. Стихов. А значит — новых миров. Появления звёзд и созвездий. Времени — неустанного строения речи. Продолжения речи. Сохранения стихии речи.
Наверняка это помогло ему при составлении знаменитой антологии «Голубая лагуна», уже в эмиграции. Без его антологии, как ни крути, уже не обойтись ни одному исследователю литературы. Вот что значит — жить в речи.
К нему, человеку радушному, внимательному, отзывчивому, приветствующему любые интересные начинания, искренне радующемуся своим новым открытиям, отовсюду съезжались и сходились люди, знакомые и малознакомые.
Костя всех принимал. Всех выслушивал. Всем был открыт.
Сидел на тахте, в полураспахнутом старом красном халате, небрежно накинутом прямо на голое тело, нечёсанный, с острым взором, кривящимися в тонкой улыбочке губами, дымил сигаретой — и говорил, говорил.
О чём? Да о чём угодно.
Слушали его с раскрытыми ртами. Эти раскрытые в изумлении рты можно, пожалуй, графически выразить сплошным, непрерывным:
— О-о-о-о!
Как-то между делом, словно в промежутках между монологами и беседами, собирал он разные тексты.
Бродского перепечатывала ему Юля Вознесенская, худенькая, узкая, лёгкая, как пёрышко. Юлины тюрьмы и диссидентские подвиги были ещё впереди. Тогда о них и помыслить-то никто не мог. Симпатичная, остроносенькая питерская дама. Тридцати двух годочков. Блокадница. И вот это уже говорило о чём-то серьёзном. Приглядевшись к ней, можно было увидеть, что Юля — с характером, да ещё и с каким! Более того, была в ней воля. Женщина замужняя, хлопот своих, вроде бы, предостаточно. Дети растут. Семья. Живи, казалось бы, как все. Чего ей не хватало? А вот и не хватало. Начало семидесятых стало для неё гранью, за которой вскоре началась иная жизнь. Отнюдь не благополучная. Драматичная. Напряжённая. Она — чувствовала её впереди. Она — тянулась к ней. Нет, она сама шла к ней навстречу. И даже рвалась к ней, может быть ещё не вполне осознавая это, но было именно так. И её семья, её прежняя жизнь — уже начинали от неё отдаляться. Она словно готовила себя к решительному шагу — в своё, особенное, будущее. Она была — на самой грани своей собственной новизны, жизненной и творческой. Поэтому она и стремилась лишний раз вырваться к нам. Поэтому она и рада была сделать что-нибудь полезное, хорошее, ну хотя бы перепечатать стихи. Ей самой уже важно было — реализоваться. Мы дружили с ней. И я понимал, что способна она на решительные, даже на из ряда вон выходящие поступки. В ней, несмотря на её хрупкость, была внутренняя собранность. Помню, как она рассказывала о своей родственнице, заболевшей во время ленинградской блокады и оставшейся в одиночестве, без всякой помощи, — эта измученная женщина с трудом принесла в квартиру ведро воды, поставила его рядом с собой, чтобы иногда пить, и просто легла, твёрдо решив победить болезнь, и лежала, совершенно одна, очень долго, без еды, лишь изредка делая глоток воды, и стойко переносила голод и боль, веря в то, что она выживет, выздоровеет, — и выжила, и выздоровела, встала на ноги, и от болезни её и следа не осталось. Вот и Юля могла бы вполне — поступить, при необходимости, так же решительно. Юля была — не с загадкой, а с тайной. Была в ней — способность к действию. Была в ней — та воля к жизни, которая, наверняка, все грядущие испытания пройти ей помогла. Ну и, конечно, была в те далёкие годы Юля — хорошим другом. Довериться ей и положиться на неё можно было без разговоров. Муж в итоге приревновал её к нашей компании — и грохнул машинку, на которой работала Юля, этак эффектно, демонстративно, с вызовом, об пол. Но Юля упрямо, будто ничего особенного и не произошло и никаких семейных скандалов с разбитием драгоценной печатной техники вовсе не было, столь же тесно, как и прежде, продолжала с нами общаться, — ей в нашем кругу было всегда интересно.
Фотографы со всего Ленинграда несли Кузьминскому всякие нужные для него снимки, а то и снимали нас прямо на месте. Налетят, бывало, целой стайкой — и давай щёлкать своими аппаратами. И сообразить ещё толком ничего не успеешь, а у них уже и фотографии готовы. Причём, всегда хорошие, мастерски сделанные. Где-нибудь, у кого-нибудь есть они, полагаю. Что-то да сохранилось. Быть не могло иначе. Только вот где искать их, я до сих пор не знаю. Сами, небось, найдутся. В нужное время, в свой час — возникнут. Сами придут. Из молодости. Из лета. Питерского. Небывалого. Выглянут из-за грани — пространственной, временной. И посмотрят на нас тогда с фотографий этих давнишних наши лица — и даже, может быть, я услышу в яви сегодняшней наши прежние голоса.
Костя заботился о том, чтобы ничего не пропало, чтобы всё было на виду, было учтено, зафиксировано, внесено в некую сокровищницу культуры, в своеобразное хранилище, которое, судя по всему, он вполне отчётливо себе представлял и сам, прежде всего, лично, вдохновляя и других и с помощью этих многих других, совершенно трезво, сознательно, руководствуясь, видно, подсказанной свыше идеей и ведомый своим небывалым чутьём, день за днём, год за годом, несмотря на немалые трудности, на житейские сложности, на условия, чисто питерские, по-советски кондовые, с перегибом всегдашним, режимные, вопреки всему, что мешало ему, превращающий слово в дело, создавал, весь в трудах своих благородных, на глазах у всех создавал.
Он потащил меня к некоему известному собирателю записей, где уговорил читать. Грузный шкафообразный хозяин домашней студии, фамилия которого была Крыжановский, а дружеское прозвище — Крыж, долго, сосредоточенно, причём не как обычный любитель, а грамотно, профессионально, записывал моё чтение на тумбообразный магнитофон с бобинами в колесо величиной. Бобины вращались, наматывая плёнку. Крыжановский кругами ходил вокруг своего записывающего агрегата, что-то непрерывно подстраивал, подкручивал. Я читал и читал. Было жарко. Пот уже лил с меня градом. Я устал. Но Костя с Крыжановским заранее позаботились о том, чтобы силы были при мне. Широким жестом на стол были выставлены разнообразные бутылки с вином и с пивом. И мы, втроём, разумеется, приложились к ним. И снова Кузьминский призывал меня читать. И я читал, по обыкновению тогдашнему, что вспомнится, что в голову придёт, стихи свои. Получилась, как позже выяснилось, достаточно большая ретроспектива. Костя был очень доволен: голос мой записали. В конце восьмидесятых, купив пластинки с песнями и романсами в исполнении Валеры Агафонова, я прочитал на конвертах, что записи — из собрания Крыжановского. Небось, и моя большая запись лета семьдесят второго у него сохранилась. Припоминаю, что Костя, в своих письмах из Америки, тогда же, в конце восьмидесятых, когда мы с ним переписывались, выражал желание плёнку с записью чтения давнего моего как-то заполучить. Что на это сказать? Не искать же мне Крыжановского! Если цела эта запись — то и хорошо. Лишний раз Ворошилова вспоминаю, с его присказкой: “Прорастёт!..”
Костя поощрял любое интересное начинание.
Говорил мне не раз: какие мы молодцы, что вовремя, именно вовремя, придумали свой СМОГ. Всё, что имело хотя бы малейшее отношение к СМОГу, интересовало его чрезвычайно. Приходилось мне кое-что рассказывать. Хотя бы вкратце. Костя — всё запоминал.
Он старался разобраться в том, что сделал в поэзии Губанов. Поскольку я помнил наизусть многие ранние Лёнины стихи, то иногда, под настроение, читал их ему. Косте достаточно было услышать их единственный раз, чтобы запомнить навсегда.
Очень ценил он и стихи Величанского. Саша частенько приезжал в Питер и с Костей был хорошо знаком. Он устраивал там свои чтения. Помню одно из них, тем же летом. Величанский вдруг появился на питерских улицах, по которым двигался он, по привычке, стремительно, — и вот уже собрался народ в чьей-то квартире, может — у Пети Шушпанова, может — ещё у кого, благо приятелей и знакомых было там предостаточно. И Саша читал. Целую книгу. Новую. Читая, отбивал ритм ногами. И даже, иногда, руками. Прямо по табуретке. Получалось невольно своеобразное музыкальное сопровождение, вроде как на ударных инструментах. Саша был выпивши, и даже крепко выпивши. Но чтению его это совершенно не мешало. Наоборот, поддерживало. Как горючее. Читал Саша долго. Слушали его с удовольствием. Его здесь тоже любили. А вот когда прочитал он всю свою новую книгу, тогда все собравшиеся и выпили. С размахом. Основательно. Так, как тогда умели. Так, как считали нужным. Традиция, что поделаешь! А тут ещё — и Величанский. Со стихами новыми. В Питере. Почему же не выпить за это? Саша, столь же стремительно, как и появился, уехал. Но самиздатовскую перепечатку стихов своих — оставил. И вскоре Костя всё это хорошо знал.
Шемякин написал с Кости портрет, который висел над головами: поэт в своём красном халате, бородатый, кудлатый, жестикулирующий, вдохновенный.
Костя, принимая своих бесчисленных гостей, сидел обычно под этим портретом, именно в том красном халате, в котором и был изображён, в такой же позе, на старой тахте.
От этого возникала странная двойственность, даже зеркальность.
У некоторых, особенно у тех, кто был выпивши, образ Костин сразу же начинал двоиться.
Поднимут они глаза повыше — на стене сидит Кузьминский.
Опустят они глаза пониже — на тахте сидит Кузьминский. Доходило у них и до головокружения.
Забывали они сообразить, что на портрете Костя молчал, а говорил — не нарисованный, а живой, ну, в красном халате, бородатый, кудлатый, в своей привычной позе, отчасти изогнувшись, вьюном, но тут же распрямляясь, и слова его — вот они, раздаются, и всем слышны, и его даже можно потрогать, и убедиться, что это он и есть, собственной персоной, и не раздвоился.
Но воображение и склонность к повальной питерской, гофмановского толка, мистике, своё дело делали, и выпившие посетители оставались при своих видениях, в которых раздвоившийся Костя поселился уже надолго.
Все же прочие всегда отличали портрет от человека, живописный образ от образа реального, живого, хотя путаница всё равно возникала и кое-кого пугала.
Наиболее стойкие гости к ней давно успели привыкнуть.
Но даже им порою мерещилось, что Кузьминский то с портрета с ними говорит, и при этом туда, в портрет, входит, а то с тахты говорит, и при этом из портрета выходит.
И такая загвоздка превращалась в загадку, и некогда, если на то пошло, да и незачем, если по-честному, было её разгадывать — с нею всё-таки жить интересней.
Больше, чем о себе, Костя заботился о товарищах.
Кого-то пристраивал куда-то, кому-то помогал.
Составил антологию пяти ленинградских поэтов (Бродский, Кушнер, Горбовский, Соснора, Кузьминский), чтобы не выглядеть единоличником, хотя ему предлагали издать собственную книгу, и уговорил знакомую западную даму издать именно антологию, что и было сделано.
Стихи Костины были раскрепощёнными, фонетически насыщенными. Образчик его более реалистичного письма — текст "Туман", на который написана музыка, вроде — Клячкиным, с успехом исполнявшим эту песню.
Костин шрам на животе — история тёмная, отдающая достоевщиной. Говорить об этом он не любил. Только однажды, изрядно выпив, начал вдруг рассказывать, разволновался, побледнел, словно воочию вновь увидел нечто настолько жуткое, что и выразить сложно, а потом спохватился, сдержался, пересилил себя, перевёл разговор на другое. А потом совсем замолчал. Замкнулся в себе, задумался. Довольно долго сидел не просто сжавшись, а как-то в комок молчаливый сжавшись, уйдя на время в себя. И только позже, переборов это мучившее не случайно воспоминание, собрался внутренне, встряхнулся, стряхнул с себя своё наваждение и снова стал тем Кузьминским, компанейским, блистательным, энергичным и вдохновенным, к которому все привыкли.
Насколько помню, его жестоко избили. Он выжил. Чудом? Возможно. Думаю, потому ещё, что был он, конечно, призван — сделать в жизни своей то, что никто другой за него никогда не сумел бы сделать. Судьба? Безусловно, судьба.
Избиение Костино было хорошо подготовлено. Его не просто били. Его — убивали. Слава Богу, что всё обошлось. Перемучился, переболел, но остался в живых. Это главное. Само собой подразумевалось, кто именно это сделал.
Жил Костя возле Новой Голландии.
Место было относительно тихое: шелестела листва, плескалась вода в канале, под мостиками шастали крысы.
Иногда забредали сюда влюблённые парочки, ходили или стояли, обнявшись, шепчась о чём-то своём, глядя то на отражения проплывающих облаков неподалёку, в воде, то на листья над их головами, то на крыс, всё равно им было, потому что куда важнее всего, что могли они видеть, была для них их любовь.
Иногда возникали здесь некие странные тени, которые двигались не прямо, а по кривой, зигзагами, кренделями, и при ближайшем рассмотрении оказывались просто-напросто очумевшими от жары и регулярных возлияний местными алкашами.
Как-то зашёл сюда человек, с виду не питерский, а приезжий, и хотел он выйти к Гавани, и всех прохожих расспрашивал, как туда ему попасть, а искал он дом, в котором жил Блок и на котором не было тогда никакой мемориальной доски, и никто, к сожалению, толком не мог объяснить, как ему добраться до цели, и он, махнув рукой, пошёл наугад куда-то, вздыхая и бормоча: «Где эта улица, где этот дом?..»
А милиции там не видал я ни разу.
В других местах города было представителей правопорядка с избытком, столько, что даже надоедало на них натыкаться на каждом шагу.
Здесь же — ни одного.
Почему? Осталось загадкой.
Может быть им, героям, нечего было здесь делать.
Может быть, место просто было заговорённым.
Не случайно ведь иногда вечерами, особенно к ночи, веял ветер странный, и слышался звук трубы призывный, и сразу же вдоль домов с раскрытыми окнами и рядов разомлевших деревьев проносились белёсые призраки, и горячие кони ржали, и копыта конские цокали, хоть не видно было коней, но зато различим был смех, чаще — женский, реже — мужской, и весёлые восклицанья, и взволнованные слова, по-французски и по-немецки, иногда и по-русски, и пели где-то в небе незримые скрипки, так, негромко, потом всё тише, глуше, реже, и всё смолкало, исчезало куда-то, — ночь петербургская приходила, шла хозяйкою полновластной всей округи, в наряде белом, с алой розою на груди — кто там ждал её впереди?
Чем питался Кузьминский? Не так-то просто на этот вопрос ответить. Потому что за ним возникают и другие вопросы. А за ними встают и прочие. И число их весьма велико.
Похоже, питался он воздухом. Уж чего-чего, но воздуха в Питере было предостаточно. Пусть, с учётом летней поры и жестокой жары, был он не таким приятным и прохладным, как того хотелось бы. Пусть был он душным, тяжёлым, пусть напоминал пар в бане, поскольку влажность оказывалась едва ли не первейшим его компонентом. Но его можно было глотать широко раскрытым ртом в любых дозах. Его, из-за того, что избыточная влажность превращала его почти в воду, можно было даже пить. Следовательно, вполне мог он считаться и едой, и питьём. Но это, конечно, натяжка. Воздух не был продуктом питания. Нужен он был — для дыхания. Как условие жизни. И всё-таки, может быть, Костя умудрялся извлекать из него некие питательные частицы, полезные для него и помогавшие годами ему существовать?
Ленинградцы вообще едят мало. Почти в любом доме там, по части съестных припасов, туго. Ну, минимум какой-то имеется. Но не избыток. Так, чтобы пожевать, что подвернётся, почти на ходу, чтобы наскоро перекусить. Вот чай или кофе — это всегда найдётся. А куска хлеба можно и не найти. И, тем не менее, люди что-нибудь да едят.
Костя же не ел ничего. К еде выказывал он полнейшее равнодушие. Еда в его логове и не подразумевалась даже. Сколько помню его, никогда не выражал он желания позавтракать, пообедать или поужинать. Он обходился без пищи. Сигареты — были, и дым табачный вечно переполнял его комнату, и когда приходили гости, а они приходили всегда, то клубящиеся космы дыма превращались в облака, весьма плотные, в свою очередь постепенно превращающиеся в непроницаемую для взглядов смутную пелену. Чай, кажется, заваривали и пили, изредка. Но вот принесённые гостями напитки — водку, вино, пиво — да, это Костя употреблял, с превеликой охотой. Может быть, этого ему вполне хватало для насыщения? Сомневаюсь.
Несколько раз, не выдержав, принимался я готовить еду. Хорошо помню, как сварил я на кухне здоровенную кастрюлю кулеша, накидав туда всякой всячины, по принципу: в желудке всё перемешается, и получилось ведь вкусно, — и торжественно внёс эту кастрюлищу в Костину комнату, и поставил на стол, а потом нашлись и тарелки, и ложки, и варево моё так вкусно пахло, что удержаться от того, чтобы его не отведать, было уже невозможно, — и первую тарелку, полную до краёв, поставил я перед Костей. Вот тогда он нахваливал и ел, уже помногу, впрок. Но, будучи компанейским человеком, не забывал угощать и всех без исключения приходящих к нему приятелей. Те тоже ели с удовольствием. Никто не отказывался. На поверку все питерцы были голодными. Ни кофе, ни чай, ни курево заменить нормальной еды не могли. Слух о подкормке богемного населения Северной Пальмиры в доме у Кузьминского мгновенно разнёсся по всему городу. Желающие покушать по-человечески рвались сюда с боем. Некоторые приходили по нахалке, без всякого звонка. Но таких было меньшинство. Петербуржцы, люди воспитанные, прежде всего звонили, выясняли, кормят ли здесь обедами, и только потом уже, получив разрешение, появлялись у Кости, вскоре после звонка, и тарелки с едой опустошали мгновенно. Молва о моих кулинарных талантах облетела всю богему и упрочилась в ней. Долго потом вспоминали некоторые могикане мою роскошную кормёжку, состряпанную из чего Бог послал, в Костиной комнате, жарким питерским летом семьдесят второго.
Жена его, Эмма, которую все звали Мышкой, души в нём не чаяла. Миниатюрная, лёгонькая, верная, самоотверженная, на Костю она буквально дышала. Он был для неё — всем. Эмма всё покорно терпела, со всем примирялась, со всем соглашалась, если это было приемлемо Костей, если это его устраивало, если было ему нужно. Влюблённо поглядывала на него, когда поэт был в ударе и потрясал своими рассказами восторженных слушателей. Всех гостей его — привечала. Все его состояния принимала, как должное. Включая и выпивонные, и похмельные. Ну и творческие, само собой. Была она и супругой, и нянькой, и другом, и мамочкой. Была она — всем на свете. Но ещё и самою собой. Обаятельная, воспитанная, симпатичная — птичка ли? дама ли? — была она — скромность и преданность — удивительно хороша. Главным в жизни её был Костя. Всё прощала она ему. Всё ценила она в нём — и ум, и талант. Всё готова сделать была для поэта, любимого мужа, только жил бы он рядом с нею, да слова говорил ей хорошие, да гостей своих очаровывал, да писал бы свои стихи.
Как-то решили мы втроём погулять по набережной, подышать вечерком более прохладным воздухом.
Прогулка — дело нехитрое.
Но Косте захотелось это как-то театрально обставить.
Он натянул подаренные ему Шемякиным, перед самым отъездом кореша-художника в западные страны, навстречу грядущей, как верилось, мировой известности и оглушительной славе, слегка потёртые, но ещё достаточно крепкие, коричневого цвета, кожаные, разумеется, в поясе и в бёдрах чрезмерно узкие, в обтяжку, но всё же налезающие на худого Костю, а внизу невероятно расклешённые, длинные, не только закрывающие полностью обувь, но и волочащиеся, с шуршанием и треском, по полу ли, по асфальту ли, по земле ли, да везде, где бы в них ни ходить, штаны.
Меня уговорил надеть тоже что-то поэкстравагантнее, хотя ничего лишнего из одежды у меня не было.
Когда я ему объяснил, что нечего, мол, мне, ну просто нечего на себя надеть — что есть, в том и хожу, — он призадумался.
Поразмыслил немного — и выдал мне, напрокат, ещё одни штаны, и тоже шемякинские, такие же сверхдлинные и суперрасклешённые, на молнии, понятное дело, только уже не коричневого, а чёрного цвета, морщинистые какие-то, потрескавшиеся, штаны, которые и пришлось мне, чтобы не обижать Костю, натянуть на себя, благо и я в те годы был худ и носил брюки сорок четвёртого размера.
Эмма нарядилась необыкновенной заморской птицей, разрисовала себе лицо.
Сколько слоёв пудры, кремов, теней и губной помады легло на её милое, кругленькое личико, трудно сказать.
Да только в тот миг, когда она появилась перед нами, мы с Костей одновременно ахнули: это было что-то поистине зазеркальное, этакая гремучая смесь, фантастическое соединение различных эпох, объединение в одно целое жеманницы из восемнадцатого века, провинциальной российской кокетки из девятнадцатого, парижской богемной особы со свободными нравами из начала двадцатого и совсем уже небывалой, неземной, залетевшей сюда из другой, наверно, галактики, с гипнотическим взором, с лёгким шагом, парящей, взлетающей над распаренным, жарким городом, странной дамы, гостьи из будущего.
Только собрались выходить из квартиры — появился поэт Володя Эрль.
Ему, по наитию, сразу же, Костей выдан был — шапокляк.
И вот вышли мы на улицу вчетвером, и двинулись не спеша к Неве, по всем статьям необычная компания, в которой выделялись похожий на государя Ивана (солидней сказать — Иоанна) Грозного Кузьминский, стучащий внушительным, прямо с известной картины Репина сошедшим, в десницу поэта с почтением вложенным посохом и шелестящий по асфальту штанами-клёшами, шествующий под руку с разряженной в пух и прах Эммой-Мышкой, и особняком вышагивающий, словно появившийся из андерсеновской сказки или из гофмановской повести, из чего-то сразу и сказочного и кошмарного, худющий, чопорный, рыжий Эрль в шапокляке.
Видавшие виды ленинградские прохожие, все, как один, оглядывались на нас и вдруг застывали на месте, и долго потом стояли, озадаченно, в оцепененье, словно всех их заворожили, бесконечными, уходящими в перспективу лета и города, шеренгами и рядами, а Кузьминский, шествуя в образе особы, уж точно, царственной, благосклонно им улыбался, иногда кивал им кудлатой, бородатой своей головою — и задумчиво, снисходительно, перехватывая для этого свой посох левой рукой и вздымая правую руку, крестил их, вконец потрясённых увиденным, отчего в небе, медном от зноя, обозначился вскоре отчётливо, наверное — от движений руки поэта, растущий в пространстве и уходящий сквозь время, лучистый крест...
В августе поехал я с Костей и Эммой, вместе с сотрудниками научно-исследовательского института, где работала Эмма, в деревню Шамокшу, находящуюся севернее Ленинграда, в лесной глуши, за Лодейным Полем, неподалёку от реки Свири.
Должны были помогать колхозникам в сельскохозяйственных работах.
А пришлось — тушить лесные пожары.
И приключений там было столько, что лучше рассказать об этом как-нибудь потом.
Обо всём, что связано с нашей августовской поездкой в деревеньку северней Питера, и не только об этом, но и о многом другом, — читайте сами, в моей давней, посвящённой Косте Кузьминскому, вошедшей в книгу "Отзвуки праздников", хронике "Шамокша".
(Вспоминаю порой эту Шамокшу.
Как сейчас, её вижу: вот она! — деревянный, древесный, облачный, травяной, торфяной, замшелый, диковатый оплот свободы, а вернее — воли, приволья, широты, глубины дремучей, высоты, за которой — звёзды, красоты, для которой — песни, чистоты, у которой души и сердца молодые наши в високосном году гостили, — остров дальний, укром, покой.
Помню, помню зарю скитаний, помню лето, блаженное, может быть, ну а может, и запредельное, уж во всяком случае — странное, помню дни в июле и в августе и сентябрьские влажные дни, когда жил я, зачем — не знаю, нет, пожалуй — знаю: судьба меня привела сюда, — в Ленинграде.
И жильё моё было — случайным, в высшей степени — алогичным, как обычно — неопределённым, потому что я кочевал, ночевал где придётся, бродяжничал, шёл туда, куда звали, — а зван был я всею богемой питерской.
Конец июля пришёлся на квартиру Кости Кузьминского. Поэт и хранитель стихов приютил меня у себя, по тогдашним меркам — надолго. У него написаны некоторые мои вещи. В его комнате-берлоге чтения стихов и знакомства перемежались, да так, что в итоге всё это сплелось в единый звучащий, состоящий из тысячи нитей, речевой и, конечно же, зрительный, пёстрый клубок — или, это намного точнее, — сияющий энергетический шар.
Это к нему, к Косте, в его арку, над которой красовалась всему Питеру известная надпись "Парикмахерская", прямо под слог "хер", на что, разъясняя кому-нибудь, как его разыскать, непременно указывал, фыркая в телефонную трубку, бородатый, лохматый хозяин в красном своём халате, в его двор, а потом и в подъезд, а потом и в знакомую дверь, чтоб скорей оказаться внутри, в распрекрасной дружеской комнате, торопился я, после вылазок в город, спасаясь от невероятной для этих широт жары, и там действительно было чуть прохладнее, а самое главное — на душе поспокойнее.
Я успел зарасти бородою, и она рыжела, кудрявилась, — и Кузьминский, этак умильно, называл меня Винни-Пухом — или, коротко, просто Пухом, потому что, видать, с бородою моей. гармонировал мохнатый коричневый пуловер, который я прихватил с собой — и, как оказалось, не напрасно, потому что очень он пригодился осенью.
Я сдружился с Костей мгновенно. Говорили мы — целыми сутками, и всегда — с неизменной пользой для себя — и для прочих гостей.
Помню, как неохотно собиралась Эмма, Костина жена, ехать со своей организацией, "Ленпроект", на работы в колхоз. Когда же она вдруг предложила нам ехать вместе с ней, и мы сразу же согласились, она прямо на глазах у нас воспрянула и расцвела.
Первого августа мы выехали — весёлой компанией, в большом автобусе, — из раскалённого города.
Поэму — если эту композицию можно так назвать — писал я позже, в семьдесят третьем году. Выразил по возможности, насколько воспринял, своё ощущение Ленинграда летом и Севера, который мне, человеку южному, был внове.
А деревенька оказалась на поверку — славной.
И вещь моя — действительно хроника.
Было несколько изб — улица.
Была речушка Шамокша, впадающая в Свирь.
В Шамокше, холодной, с запрудами и ключами, купались мы постоянно — спасались от жары и просто закалялись.
Водился в ней этакий червяк, весьма опасный, называемый “конским волосом”. Он способен был, проникнув через поры в коже прямо в вены, поселиться там и питаться кровью, от чего животные хирели, хворали. Случалось, что, заболевали и люди. Бывают ведь такие создания природы! Я и сам, чуть зазевавшись, задержавшись буквально на минуту в воде, вытаскивал, бывало, из ноги уже присосавшегося, юркого, вёрткого, скользкого червячка, с виду действительно напоминавшего толстый волосок. Спасение от него было — в движении.
Широкую реку Свирь переплыл я ночью туда и обратно. Течение, неожиданно мощное, сносило меня далеко в сторону, но я был упрям и боролся с ним. Посверкивая бортовыми огнями, шли, никуда особо не торопясь, мимо меня речные суда. На берегу мы жгли костры. Вот я и ориентировался — на свет вдали, на пламя костра. И всё обошлось. Доплыл. Сам себе лишний раз доказал, что способен совершать поступки.
Были там, на колхозных работах, интересные люди — архитекторы, художники; были увлекательные разговоры, всякие полезные наблюдения.
Был густой, настоящий, дремучий, уходящий на все четыре стороны света, лес, видение смутное, с вековыми деревьями, со стволами замшелыми, с отчуждённо молчащими, дикими чащами, с полянами, солнцем залитыми, с ознобом в тени, с диковинами, впервые мне открывающимися, с тропинками, вкось уходящими куда-то, с грибами и ягодами.
Было огромное, поперёк себя шире, поле, где сельские люди, привычные к трудам подобного рода, будто стольный град возводили с небывало высокими башнями, с прибаутками, шутками, песнями, быстро, дружно, умело, споро воздвигали большие стога.
Потом оно, это поле, как-то сразу вдруг загорелось, и три дня мы тушили, отчаянно, упорно, целенаправленно, уж как умели, как получалось, и всё же, как мне теперь думается, обречённо как-то, понимая, конечно, ну хотя бы догадываясь, что напрасно мы всё это делаем, но зато и на каком порыве, с каким подъёмом тушили невероятный пожар, начавшийся оттого, что медленно тлеющие где-то там, неглубоко, под слоем почвы и травы, торфяники, находившиеся повсюду, словно прорвало изнутри, огонь вырвался наружу, всё в округе тут же воспламенилось — и всё совершенно так и сгорело.
Помню, как на попутных машинах, с наспех вымытыми бидонами из-под молока, съездили мы в Лодейное Поле, в первом попавшемся магазинчике наполнили свои бидоны бормотухой, дешёвым, ужасным по своему качеству, пойлом, вроде креплёного вина, для крепости настоянным ещё, как поговаривали, на махорке, — и с этой-то бормотухой, приобретённой для поддержания боевого духа, ринулись поскорее обратно, тушить пожар.
Шли цепью, махали ветками, сбивая пламя, да всё это оказывалось бесполезным. Оглянешься назад — а пламя уже там, сзади, за тобой, втихаря подкрадывается, а то и рывками, стремительно, особенно на ветру, обдавая зловещим жаром, настигает нежданно тебя. Невесело приходилось. Отхлебнёшь несколько глотков бормотухи прямо из крышечки бидона, или из жестяной кружки, если у кого-нибудь таковая оказывалась, — и снова вперёд, в бой с огнём. Так вот и сражались со стихией.
Жили в избе, вроде как на втором этаже, высоко над землёй, — так уж устроены были здесь избы. На ночлег приходилось подниматься по шаткой, скрипучей лесенке. А под нами, внизу, раздавалось мычание и поднимались кверху бьющие в нос, характерные запахи — там жила корова хозяйская.
Пили замечательное молоко на ферме. Иногда, при случае, добирались туда на подводе. Но чаще — ходили пешком.
Варили еду, какая уж была. Сами себе готовили. Пригодились и мои кулинарные способности. Кипятили воду на огне, заваривали чай, попивали его не спеша.
Некоторые ездили на лошадях. Например, Костя Кузьминский, поначалу выглядевший лихим наездником и хорохорившийся перед нами, но сразу же отбивший себе зад — и потом лежавший в избе и охавший. И ничего, всё обошлось благополучно, и он довольно скоро поднялся.
Неподалёку, где-то за лесами, будоражила высоты грохотом выстрелов некая скрытая в глухомани воинская часть, и всех это раздражало, и все возмущались, и гадали, что же это за безобразие такое, как нарочно, затянувшееся и ни на час не прекращающееся, но потом к регулярной стрельбе привыкли и перестали её замечать.
Можжевельник, ели, черника, брусника, голубика, разнообразные грибы, чудесная вода ключевая.
Вдосталь было чудес в округе.
Что ни шаг — откровение.
Что ни миг — изумление.
К одному ключу — ходили специально, чтобы почувствовать истинный вкус настоящей, природной воды.
Шамокша, одним словом...)
А потом — надоела нам торфяная, лесная, с пожарами, с беспредельными далями, ягодная, обомшелая, сельская глушь. И вернулись мы с Костей в Питер.
И опять закипела жизнь — городская, богемная, жаркая, с бесконечностью, связанной в узел, наподобье восьмёрки, словно все мы забыли на время, что она не шнурок, а знак.
9
…И вспомнил я Глеба Горбовского.
Когда, в пору нашего СМОГа, появлялся он иногда в Москве, у Алёны Басиловой или у Генриха Сапгира, на него просто страшно было смотреть.
Страшно — потому, что это был не мужик, а медведь.
Он казался — огромным. Он стоял посреди комнаты — и всё крупнел, разрастался, увеличивался в размерах, и в ширину и в высоту одновременно, — и вот из ревущего зверя превращался он в великана — и всё продолжал расти и расти.
А между тем, был он человеком совсем небольшого, ну — среднего, скажем, роста.
Почему же он так разрастался?
Почему именно таким было незабываемое моё впечатление от него, буйного, шумного, вновь нагрянувшего в столицу и проведавшего друзей?
Да потому, что Горбовский — пил.
Был он пьян — постоянно и целенаправленно, ежедневно и ежечасно, в течение долгих лет.
И алкоголь, надо полагать, действовал на него, как дрожжи.
Горбовский от выпивки — разбухал. Рос.
Может быть, это благотворно сказывалось на раннем его творчестве. Вполне вероятно. Ведь всё у нас может быть.
Во всяком случае, ранние стихи Горбовского, вещей примерно четыреста, сочинения самиздатовских, без малейших надежд на издание, глухоманных и жизнестойких, воскрешающих новое слово и пронзительный, зоркий взгляд на события и понятия, давших многим возможность желанную — наконец-то мыслить по-своему, как выходит, не по указке, и поэтому героических, как потом их ни назовут, полных жизни пятидесятых, удивительных всё же годов, — поистине звёздная — прежде всего для него самого, да и для прочих тоже, без булды и без всяких прикрас, яркая, колоритная, даже больше, своеобразнейшая, не стареющая, не стираемая, несгораемая страница в отечественной поэзии.
Всё там есть — и лицо, и голос. Всё — его. И ничьё другое. Узнаваемое — мгновенно. Потому что это — его.
Талантливый человек.
Это именно он, Горбовский, написал — полвека назад:
— Когда качаются фонарики ночные и чёрный кот выходит из ворот, я из пивной иду, я никого не жду, я никого уж не сумею полюбить...
Небось, это многие помнят.
Горбовский в шестидесятых в Москве шумел, разрастался, пил — гектолитрами, казался таким удальцом, богатырём, великаном, русским духом пышущим во все стороны, глазами шальными сверкающим, ручищами сильными машущим, ножищами грузно топочущим, лучащимся обаянием, отчаянным, добрым, подлинным, роскошным, неотразимым, что его и сравнить-то не с кем.
— Володя! Лёня! — кричал он мне и Губанову. — Едем! Ко мне! В Питер! Выпьем. Стихи почитаем. Едем, прямо сейчас! Ух, молодцы, ребята! Люблю. Ценю. Понимаю. Таланты! Нет, больше: гении! Поехали в Питер, ко мне! Пусть там послушают вас! Поехали, прямо сейчас!
(Вот, вспомнил.
И в сердце — грусть.
Былого штрихи.
О, Русь!..)
Но вот, по прошествии нескольких лет, Горбовский излечился от алкоголизма.
Звали его всё так же: Глеб Горбовский.
И он писал стихи. Много писал.
И много издавал книг. Вроде бы — хороших.
Но это были — уже совсем другие стихи.
И это был — другой человек.
Весь он как-то ужался, уменьшился.
Очки завёл. Тихим, спокойным стал.
И оказалось, что роста он и в самом деле небольшого, — ну, пусть пониже среднего.
Дела у него шли успешно. Даже более чем успешно — по советским, понятно, меркам.
Его вовсю издавали. Всё, что он ни напишет, сразу же шло в печать. Все его тексты были — правильными для власти. Лирическими. С грустинкой. С любовью к родной природе, ко всем её проявлениям. К человечеству — в целом, и в частности — к отдельному человеку. При всём при том, надо помнить, были тексты — хорошими. Цензуре, даже свирепой, делать там было — нечего. Чисто. Не подкопаешься. Без фиг в кармане, подтекста, обходных манёвров, намёков нежелательных. Всё в порядке. Полнейшем. На сто процентов. Ещё и чернила не высохнут на листке бумаги — а текст в типографию так и просится. Вот какие были стихи.
Был он известен. Был — официальным поэтом.
Был членом союза писателей. Мог ездить в дома творчества. Мог ездить в командировки — тоже, конечно, творческие. Был членом литфонда, который с годами, в грядущем, должен был обеспечить поэту пенсию.
Был — фигурой заметной. Внушительной.
(И за ним тянулся с молвою зыбкий шлейф его ранних стихов — тех, запретных, ещё самиздатовских, тех, которые никогда не издал бы никто на родине, придавая образу Глеба неизменное обаяние, что ему как-то очень шло...
Кажется, уже в конце семидесятых уехавший на Запад Лёша Хвостенко, старый питерский приятель Горбовского, напечатал некоторые из этих стихов Глебовых — в Париже, в своём журнале “Эхо”. Большая была подборка. Чуть ли не на полжурнала.
Ну а после развала Советского Союза, в пору свободного отечественного книгопечатания, полагаю, легендарные эти стихи в России издали. Наверняка издали. Отдельной большой книгой. Не могло ведь никак заваляться и запылиться такое сокровище. Петербуржцы такого вопиющего безобразия сроду не допустили бы. Абсолютно ко всему, что создано в их городе, отношение у них трепетное. Вот уж где внимание так внимание! И, хоть и не попадалась мне такая Глебова книга, но уверен я, что она вышла в свет.)
Его, вроде бы, ценили. И даже, говорят, уважали.
Но что-то ушло. Исчезло.
Бесследно. Вдруг. Навсегда.
Не было уже ни в поведении, ни в стихах Горбовского — куража, полёта, парения, взрывчатой силы, дерзости, взгляда насквозь, упрямства, хмеля, верного тона, точности стержневой.
Не было — того невыразимого, но явственного, необходимейшего, присутствовавшего ранее компонента, какого-то важного звена в общей цепи, того совершенно особого состояния речи, что, собранное воедино, и делало прежние стихи Глеба — настоящими русскими стихами.
И сам он это — прекрасно понимал.
Генрих Сапгир напрямую спросил его однажды:
— Глеб, скажи мне: почему ты так изменился? Почему стихи твои нынешние стали такими ровными, правильными, без всяких там заковырок, без сучка, без задоринки, хотя и видно, конечно, что писал это именно ты? И куда подевалось всё то, роскошное, удалое, грубоватое, первозданное, без всякой самоцензуры, откровенное, смелое, резкое, что всем нам так нравилось в более ранних твоих стихах — тогда, в прежние годы? Что случилось? Может, боишься ты сделать что-нибудь не так? Может, нынче тебе запретили оставаться таким, как есть, то есть — просто самим собой? Может, произошло это потому, что ты больше не пьёшь?
И Глеб Горбовский ответил честно и прямо:
— Понимаешь, Генрих, дело вовсе не в том, пью я или не пью. Есть у каждого свой потолок в творчестве. И выше его — не прыгнешь. Я постоянно чувствую этот свой потолок. До него, в возможных для меня пределах, — я что-то ещё могу сделать. Выше этого потолка — ничего я сделать уже не в состоянии. Как умею, так и пишу. Издают. И пишу я всё-таки неплохо. Ну а то, раннее моё, что всем вам так нравилось, — тут Глеб глубоко вздохнул и всё же нашёл в себе силы продолжить, — то, моё, сильное, раннее, — вот оно, вполне возможно, и есть моё самое лучшее, что останется. Так бывает...
И действительно, так бывает.
И останутся — ранние Глебовы вещи.
Бывает, что ранний период у поэтов — наиболее сильный.
Например, на мой взгляд, — у Губанова.
И даже у Кублановского совсем ранние стихи пусть и не сильны, да всё же, при всей их перенасыщенности ляпсусами, а нередко и глупостью, куда милее, симпатичнее, нежели все последующие опусы его.
По-всякому бывает — в поэзии.
И не только в ней.
Но и в живописи.
Толя Зверев, например, уж какой ярчайший. фантастический просто художник, и тот в прежние времена сколько раз, бывало, с полнейшим, трезвейшим осознанием сказанного им, говорил мне:
— Всё хорошее написал я до шестьдесят пятого года. Остальное — халтура.
Не халтура, конечно. Далеко не халтура.
Бывали и в последующее, после шестьдесят пятого, двадцатилетие творческой его жизни, блестящие удачи, множество удач.
Но — художнику всегда виднее.
И Зверев, судя по всему, знал — что говорил.
Так и Глеб Горбовский — знал, что говорил.
Основная черта поэзии Горбовского — умиление. Увидит с похмелья муравья в лесу — и умилится: ах, надо же, муравей! И сразу же стихи про муравья пишет. Увидит, положим, дерево, пускай — осину, и сразу же умиляется, вздыхает, волнуется. И пишет: “Есть дерево осина... мне не хватает сына...” И тому подобное.
Но всё это — в более поздних, официальных, изданных в советские годы стихах.
А раньше было — иное.
Раньше было:
— Сижу на нарах, как король на именинах... А мой нахальный смех всегда имел успех, и раскололась моя юность, как орех...
Вот как бывает в поэзии.
Вот как бывает в искусстве.
...Как-то вышли мы с Костей Кузьминским в Питере, в конце июля, на улицу, с простой целью: выпивку приобрести.
И столкнулись — с Глебом Горбовским.
Поздоровались. Пообщались.
Горбовский был — ужатым в размерах, тихим, в скромненьком пиджачке, давно уже не взлохмаченным, но с аккуратной стрижкой.
Он спросил нас:
— Куда направляетесь?
— В магазин! — сообщил ему Костя.
Уточнил я:
— Идём за выпивкой!
И тут я заметил вдруг этакий острый блеск в глазах Горбовского.
Подтянулся он. Плечи расправил. И сказал:
— Я с вами пойду.
Костя сказал ему:
— Ты же не пьёшь, Глеб!
Горбовский тут же ответил:
— Ну и что? Я так, за компанию.
Мы втроём зашли в магазин.
Стали присматриваться к бутылкам: что же здесь продают? И как же нам умудриться купить побольше питья на скромную набранную нами сумму?
И в Горбовском тогда проявилась негаданно — школа.
Проявился — опыт былой.
Проявилась — практичность пившего, пусть и в прежние времена, да зато широко и с размахом, но и так ещё, чтобы на минимум средств накупить желаемый максимум алкогольной советской продукции, человека со стажем, бывалого, словом — русского человека.
— Сколько у вас есть денег? — деловито спросил Глеб.
— Семь рублей, — ответил Костя.
— Всего-то семь, — подчеркнул я.
— Так! — сказал Глеб.
И стрельнул глазами по выставленным на обозрение бутылкам.
Всего-то разок взглянул.
На мгновение. Молниеносно.
И всё ему стало ясно.
— Берите только вот это! — не сказал — приказал Горбовский. Повелительным тоном. Властно. И — торжественно. И — по-свойски. Так сказал, как сказал бы, наверно, генерал перед боем решительным. Так сказал, как сказал бы — вождь. — Пять бутылок. Вот тех. Денег хватит.
И мы с Кузьминским, прислушавшись к совету собрата по перу, тут же, без всяких лишних размышлений и ненужных сомнений. купили целых пять бутылок дрянного вермута, именно того, который художник Вагрич Бахчанян, король чёрного юмора, называл понимающе: “сквермут”.
— Ничего, ничего, одолеете! — строгим тоном сказал Горбовский. — Это пойло — что надо. Проверенное. Не для вшивеньких инострашек. Не для всяких там Хемингуэев. Это пойло — для наших сограждан. Для таких, как мы. Для героев. Для лужёных наших желудков. Для промывки русских мозгов.
— Ну, спасибо! — сказал Кузьминский. — Вразумил ты нас. Обнадёжил. Золотые слова, о мудрейший! Их услышав, сразу захочешь жить в России и вермут пить.
— Никуда вы не денетесь. Выпьете! — преспокойно сказал Горбовский. — А потом ещё и добавите. Я-то знаю — что говорю.
И мы, загрузив сумку приобретённым по дешёвке “сквермутом”, вышли из магазина.
Вышли-то мы — втроём.
Но Горбовский, с осознанием выполненного долга, сразу же попрощался с нами.
— Мне в издательство надо. К редактору, — пояснил он. Потом добавил: — Там, у них, моя книга идёт.
— Дело нужное, — молвил Кузьминский. — Дело важное. Неотложное. Понимаем. До встречи, Глебушка!
Я сказал:
— До свидания, Глеб!
(...И вспомнил я вдруг историю, рассказанную мне в шестидесятых Андреем Битовым.
Поехал однажды Андрей вместе с Глебом Горбовским в творческую командировку.
Не куда-нибудь, а на Камчатку.
В край таинственный. В дальний край.
Вернее, оба питерских приятеля не поехали туда, а полетели на самолёте. Не тащиться же поездом, а потом и на перекладных!
Принимали гостей с большой земли по-царски.
Показывали достопримечательности.
Знакомили с населением.
Но в основном — поили.
Угощали так щедро, с размахом, от всей дальневосточной души, что прийти в себя после бесконечных застолий не было никакой возможности.
С тоской поглядывал Битов на юг, в сторону Японии, куда мечтал попасть давно и страстно.
Камчатку от Японии отделяла водная стихия.
На самой же Камчатке — бушевала стихия водочная. Спиртовая — так будет вернее.
Пили приятели, пили, засыпали, потом просыпались, похмелялись — и снова пили.
И не было этому обрушившемуся на них морю разливанному ни конца, ни краю.
Плескалось оно и в бутылках, и в помутневшем сознании. Плескалось оно в стаканах, в сновидениях, в разговорах. Ну что за командировка? Не в радость она. Тоска!
Не алкоголь, а вечный двигатель какой-то. И движет он — местными людьми.
Не выпивонщики здесь, а механизмы какие-то. Сколько литров ни вольют в себя — им хоть бы хны.
От непомерных возлияний ещё молодые и крепкие в давние годы организмы заезжих писателей были уже на исходе.
Сил у приятелей на всё это местное безобразие практически не осталось.
Мечтали они лишь об одном — поскорее вернуться в Питер.
И тут, как на грех, пригласили их выступить по камчатскому телевидению.
Кое-как собрались Битов и Горбовский с духом.
Дотерпеть решили. Домучиться.
А там — будь что будет.
Привезли их на телевидение. Усадили в студии за стол, перед телекамерами. Свет наладили.
И передача — в прямом эфире — началась.
Принаряженная по случаю встречи с известными писателями ведущая спрашивает Битова:
— Скажите, Андрей Георгиевич, понравилась ли вам Камчатка?
Битов, большой специалист по части говорения, хотел было разразиться небольшим, но лихо, как и всегда у него, закрученным, с парадоксами, с обобщениями, с неизменной изюминкой, монологом.
Но чувствует вдруг: не может! Не может двух слов связать.
Выдохся здесь. Устал.
Но ответить хоть что-нибудь — надо.
Кое-как собрался он с силами.
И ответил:
— Страна хорошая!..
И, вздохнув со слезой, замолчал.
Тогда ведущая, что-то сообразив и невольно улыбнувшись, быстро перевела свой внимательный, ласковый взгляд на Глеба.
И спросила Горбовского:
— А теперь вы скажите, Глеб Яковлевич, понравилась ли вам наша Камчатка?
Горбовский сидел, мрачный, набрякший, и вовсе не слышал вопроса ведущей.
Ему было не до бесед. Он пребывал в борении. Не с самим собой. Хоть и это было тоже немаловажным. Он боролся — с табачными крошками, прилипшими к его губе.
Курево на Камчатке оказалось отвратительным. Табак почему-то не только крошился, высыпался из папирос и сигарет, но эти самые табачные крошки накрепко, словно приклеенные, прилипали к языку и губам.
Тщетно пытался Горбовский сдуть с губы табачные крощки.
Дул, дул, да всё попусту.
Наконец, осерчав, дунул он как полагается. По-богатырски, пожалуй.
Вернее, не дунул, а плюнул.
Прямо в телекамеру.
Табачные крошки, сорвавшись с губы, смешались с вылетевшей из Глебова рта горькой похмельной слюной — и плотным слоем залепили нацеленный на него объектив телекамеры.
От неожиданности оператор отпрянул назад.
Горбовский вздохнул с облегчением, криво ухмыльнулся — и, покосившись вначале на ведущую, а потом на телекамеру, хрипло пробурчал:
— Херовая страна!..
После чего передачу немедленно прекратили.
А Битова с Горбовским, к великой их радости, по приказанию местного начальства, посадили в самолёт — и отправили в родной Ленинград.
Вот что вспомнил я, глядя на Глеба Горбовского...)
Мы пожали друг другу руки.
И Горбовский пошёл — налево.
Мы же с Костей пошли — направо.
И пришли мы — к нему домой.
И там этот “сквермут” мы выпили.
И его, как всегда, не хватило.
И тогда мы добыли денег. И действительно мы — добавили. Пять бутылок такого же пойла. И успели мы отовариться — до закрытия магазина.
Так что Глеб Горбовский, с его алкогольным немалым опытом, оказался, как видите, прав.
И добавленный вовремя “сквермут” мы с Кузьминским — вечером выпили. Но не пять, а четыре бутылки. А одну бутылку оставили, по традиции, на опохмелку, до утра. И правильно сделали. И здоровье своё поправили.
А потом впереди у нас был целый день. Полновесный. Светлый. Хороший. С приключениями. С причудами. А за ним — и другие дни. А за днями — ещё и годы.
Вот какие случались истории — с выпивоном.
А вы — говорите...
10
...Жёлтые листья кружились в жемчужном, с прожилками яшмы и серебряной нитью, воздухе над головами прохожих. Синева небес была яркой. Солнце грело. И люди щурились, на источник света поглядывая, рассиявшийся наверху. Ну а понизу чуть сквозило ветерком, и асфальт высыхал на удивление быстро, хоть по углам, в тени, и поблёскивали зеркалами, опрокинутыми случайно, малочисленные, небольшие, уцелевшие после дождя, отшумевшего ночью, лужицы, отражавшие небо с листьями, лица, стены, витрины, окна, и меж ними ходили голуби, не боявшиеся людей, и шныряли в поисках пищи воробьиные шустрые стайки, а поодаль, за кровлями, там, за Кремлём, за Москвою-рекой, вырастала, густея в пространстве, грядущая хмарь, но её замечать никому не хотелось, и время, щадя округу, от щедрот своих, пусть ненадолго, не спешило напомнить об этом, и город вставал на пути её неприступной старинной крепостью, всех от невзгод защищая, непогода ли это, беда ли какая, зима ли суровая, битва ли это жестокая, череда ли забот предстоящая, мало ли что, но тепла в нём ещё хватало для всех.
Осенью шестьдесят третьего, в октябре, опьянённый своими прогулками по столичным солнечным улицам, шёл я в центре, мимо кафе «Дружба», между Неглинкой, тихой и малолюдной, и довольно шумной Петровкой.
Навстречу мне шли неспешно двое людей незнакомых и о чём-то своём разговаривали. Видно, двое хороших приятелей.
Один, с буйной гривой вьющихся, густых, смоляных волос, глядящий куда-то вдаль, прямо перед собою, но выше людских голов, горящими жарким пламенем, тёмными, южными, бархатными, но словно слегка обугленными, скорбными или грустными, трудно сказать, глазами, смугловатый, среднего роста, легко и свободно шагающий по тротуару, какой-то с виду очень уж необычный человек, тридцати пяти, приблизительно, лет, не больше, двигался вроде и рядом со своим разговорчивым спутником, но и совсем отдельно от него, бубнящего что-то неразборчивое, и тем более отдельно от всей толпы людской, от всех, от всего, что было вокруг, совершенно независимо, сам по себе, в порыве, словно вот-вот раскроются сильные крылья у него за плечами, и он взлетит, устремится ввысь, и настолько был он, подумалось, ни на кого не похож, настолько своеобычен, красив какою-то древней, тонкой, резной, индийской или же украинской, породистой красотою, настолько был не из этого времени, не из этой реальности, не из этой вот повседневной, московской, привычной всем и каждому, толчеи, что я, глубоко поражённый, даже остановился.
Спутник его, человек нескладный, несколько взвинченный, может и вдохновенный, по-своему, так бывает, но всё равно почему-то более прозаичный, высокий, на вид помладше, лет около тридцати, в сползающих на нос очках, со спутанными ветерком, всклокоченными вихрами, на ходу, на каждом шагу, поворачивался к приятелю и настойчиво, непрерывно что-то ему говорил.
Темноглазый красавец шёл молча, слушая своего спутника разговорчивого, но будто бы отделённый от него и от всех его слов некоей ощутимой, пусть и незримой, стеной.
Двое странных весьма незнакомцев приближались уже ко мне.
Очкастый, явно подвыпивший, довольно громко, с утрированным, театральным каким-то пафосом, темноглазому говорил:
— Нет, Коля, я всё понимаю. Я понимаю, Коля, ты — гений. Живой. Настоящий. Ты гениальный поэт. И ты столько уже написал! Но жить, Коля, как-то ведь надо! На что-то ведь надо жить! Существовать. Питаться. За жильё аккуратно платить. Выпивать иногда, как все люди. Ездить куда-нибудь. Я понимаю. Да. Всё понимаю прекрасно. Ты живёшь в своём мире. Ты его создал. Это твой мир. Но годы идут, Коля. Никто тебя не печатает. И не собирается, судя по всему, и в дальнейшем печатать. А ты всё пишешь да пишешь. Ну да, ты гордый у нас. Царская кровь! Порода! Но ты оглянись вокруг. Спустись с облаков на землю. Ты где живёшь? И в какой стране? И в каком времени? Эх, Коля, Коля, дружище! Вот смотрю я сейчас на тебя — и грусть меня снова охватывает. Ну, хорошо, ты ещё достаточно молод. А дальше? А что дальше? Ну что? Надо ведь что-то делать! Надо как-то, видать, пробиваться! Возьми Евтушенко, Женю. Ты с ним учился вместе в Литинституте. Я с ним учился. Выбился парень! И разве можно его стихи с твоими сравнить? Ты, обладетель таких дивных, несметных сокровищ, пребываешь в полной безвестности. Ну, знают стихи твои друзья. Ну, ещё кое-кто. А Женя-то знаменит. Его-то весь мир знает. Он пробился. А ты и не думаешь пробиваться. Не хочешь, и всё тут. Живёшь себе и живёшь. Пишешь и пишешь. Надо ведь что-то всё-таки делать, Коля!..
Темноглазый красавец молчал.
Ничего не ответил он своему очкастому спутнику.
Он только вдруг побледнел, у меня на глазах, высоко закинул кудрявую голову, и глаза его вспыхнули жарким, солнечным, звёздным огнём.
Так, с закинутой головою, словно птица в свободном полёте, разливая вокруг себя исходящий из глаз его жар, прошёл он, вместе с приятелем, отдельно и от него и от всех остальных в толпе, мимо меня, потом через Неглинку, и дальше, на Кузнецкий мост, и всё выше по Кузнецкому, выше, туда, где меж крышами зданий проглядывало удивительно синее небо, и скрылся там, вдалеке.
Только позже, в семидесятых, понял я, в озаренье мгновенном: это был Николай Шатров.
В начале семьдесят пятого, посреди тогдашних бездомиц, познакомился я и вскоре подружился с Женей Нутовичем, знаменитым коллекционером, собравшим за многие годы замечательную коллекцию современной, нашей, отечественной, авангардной, запретной живописи.
Это была одна из лучших коллекций в стране. Убедился я в этом сразу же. Своего тогдашнего мнения не собираюсь менять и ныне. Что есть, то есть.
И едва я взглянул на Нутовича, как в ту же секунду признал в нём очкастого, разговорчивого спутника темноглазого красавца, в незабываемом для меня октябре шестьдесят третьего, между Неглинкой и Петровкой, солнечным днём.
Не удержавшись, я тут же поведал об этом Жене.
Став серьёзным, он призадумался. Уставился сквозь очки свои вдаль, словно пристально вглядываясь в дорогое, минувшее время.
Потом убеждённо сказал:
— Конечно, всё совпадает, это были мы с Колей Шатровым.
— Вот видишь! — сказал ему я.
— Но как ты всё это запомнил? — изумлённо спросил Нутович.
— Запомнил! — ответил я. — Нельзя было не запомнить.
Мы сидели с Женей вдвоём, в самой большой комнате, заполненной, плотно увешанной, от потолка до пола, замечательными картинами.
Целков, Кабаков, Соостер, Мастеркова, Немухин, Рабин, Харитонов, Зверев, Плавинский, Слепышев, Кропивницкий, подаренный мной Ворошилов…
Кого же там только не было!
Не квартира – крупный музей.
Выпивали, понятное дело.
Женя был человек пьющий.
Он меня приютил у себя.
Сам отлучался частенько, то к матери, то ещё куда-нибудь, ненадолго, или надолго, по-всякому выходило, давно привык.
С женой был Женя в разводе. Супругу его, пусть и бывшую, я так никогда и не видел. Говорили: собой хороша.
Был я в его трёхкомнатной квартире этаким стражем при коллекции первоклассной.
Зато на зимний холодный период, в пору бездомиц, был у меня и ночлег.
Почему же не угостить, иногда, уж как получается, по своим возможностям скромным, приютившего вдруг меня, скитаниями многолетними порядком уже измотанного, у себя в московской квартире, от души, добровольно, искренне, хорошего человека?
Дары мои выпивонные Нутович всегда принимал как нечто само собою разумеющееся. Любил он, выпивая неспешно, с толком, обстоятельно побеседовать со мною на самые разные, нередко полярные темы, где хватало и тьмы низких истин, и, за ними, немедленно, нас возвышающего обмана, и мистического тумана, и стихов, что вовсе не странно, и легенд, без оков и прикрас.
Женя выпил ещё глоток и спросил меня, с тёплой, почти задушевной, протяжной ноткой в сипловатом, простуженном голосе, что бывало всегда у него самым верным, первейшим признаком лирического, с вариациями различными, настроения:
— А скажи мне теперь, Володя, ты Колю Шатрова знаешь хорошо или так, немного?
— Виделись иногда, — сказал я, — но дружба у нас не возникла. Уж так получилось. Я – сам по себе. Он – сам по себе. Две планеты разные. Два разных мира, вернее.
— Да, — сказал Нутович задумчиво, — так бывает в жизни, бывает. А вот странно! Смотри, как выходит. Поскольку я нынче стихи твои знаю уже основательно, то, Володя, тебе говорю откровенно и прямо: ты гений. Познакомился я с тобой недавно. И вижу, что наше знакомство переходит в хорошую дружбу. Колю Шатрова я знаю очень, очень давно. И давно считаю: он гений. А теперь ты, Володя, скажи мне: почему два таких поэта, как вы с Колей, живя в одно время и зная одних и тех же, примерно, людей в Москве, ну, пусть и не всех он знает, кого знаешь ты, у тебя круг знакомых побольше, но всё-таки почему же вы не подружились?
— Господи! Ну и вопрос! Так и знал, что его услышу, — сказал я тогда Нутовичу. — Но ты ведь прекрасно, Женя, понимаешь, что так бывает. И не так ведь ещё бывает. Хорошо, что живы мы оба. И на том спасибо. В трудах дни проводим, каждый по-своему. А в дальнейшем — кто его знает? — может, и дружба возникнет. Я себя сроду, известно всем, никому никогда не навязывал. Коля, как вижу я, тоже. Друг другу мы не мешаем. Существуем, каждый из нас отдельно, самостоятельно, независимо друг от друга. Так уж вышло. Такая судьба.
— Судьба! — согласился Нутович. — Вот именно. Так я и думал. Судьба. Да. Везде — судьба.
Он шумно вздохнул. Налил себе вина в стакан, до краёв. Помедлил. И разом выпил.
Я встал. Подошёл к окошку, разукрашенному затянувшейся стужей, в палехском духе. Походил немного по комнате. Открыл запылённую крышку пианино, взял несколько джазовых аккордов. Потом присел за старенький инструмент, стал негромко играть.
Женя, опять вздохнув, налил себе новый стакан, до краёв, конечно, вина.
— Ты Гершвина, колыбельную, из «Порги и Бесс», ну, ту самую, сегодня можешь сыграть? — спросил он меня задумчиво.
— Могу! — откликнулся я.
И заиграл эту вещь, не гершвиновскую, кстати, не им самим сочинённую, но им когда-то записанную, превосходно аранжированную, вышедшую на свет из негритянских распевов. Я и сам её очень любил.
Женя снова вздохнул и сказал:
— А давай позвоним Коле Шатрову! Он у своей Маргариты, недалеко от меня, живёт. Пусть приедет! Выпьем. Поговорим. Стихи почитаете, оба. И подружитесь, полагаю.
— Звони! — согласился я.
Нутович, стакан отодвинув, потянулся рукой к телефону. Быстро набрал номер.
— Алло! Маргарита? Приветствую тебя. Это Женя Нутович. Скажи мне, а Коля дома? Что, что? Не слышу. Он в Пушкино? На даче? В такой-то холод? Ну, это в шатровском духе. Снова пишет? Ну, молодец. Ты ему передай, что звонил Нутович. Мы у меня, вместе с Володей Алейниковым, поэтом. Да, да, с тем самым. Знаешь? Вот и чудесно. А Коля когда появится? Что? Не скоро ещё? Ты сама едешь к нему? На ночь глядя? Ну, тогда привет передай. От нас обоих. Пусть пишет. Созвонимся потом. До встречи!
Он, вздохнув, положил трубку.
— Жаль, что не вышло встретиться с Колей прямо сейчас!
Уж так ему, видно, хотелось этого нынешним вечером.
— Ничего, не переживай, — сказал я. — Ещё увидимся.
— Увидимся! — согласился Нутович. — А так мне хотелось, представляешь, чтобы мы встретились!
— Всё успеется, Женя, — сказал я. — Всё у нас ещё впереди.
— Да, — согласился Нутович, — всё у нас ещё впереди.
Впереди были два, всего-то, года жизни у Коли Шатрова.
Но разве тогда, зимой, посреди холодов и снегов, оба мы знали об этом?
...Время вдруг разъялось — и я увидел себя, измученного, совершенно больного, в бреду, в невероятном семьдесят седьмом, Змеином году, в дни бездомиц, на склоне марта.
Каким-то непостижимым образом, не иначе, даже не волю, наверное, собрать умудрившись в сгусток энергии, не поддающейся логическому толкованию, а что-то куда выше воли, и тем более выше упрямства простого, тогда я добрался до Марьиной Рощи, в дом, находящийся неподалёку от чудесной церкви Нечаянная Радость, близко совсем от того, среди пятиэтажек и дворов пустоватых, места, где мой друг Леонард Данильцев познакомил меня когда-то с Игорем Ворошиловым, и знакомство это немедленно, по счастью, стало началом нашей дружбы, высокой и светлой, с этим великим художником, – добрался я, перемогая себя, на авось, по чутью, к Виталию Пацюкову, в давние времена, и особенно в шестидесятых, тоже другу, так я считал.
Я добрался туда, в жару, с трудом держась на ногах.
Пацюков приютил меня.
Уступил мне комнату маленькую в своей обжитой, двухкомнатной, довольно уютной квартире.
Там, в окружении множества книг и хороших картин, стояли письменный стол, стул и узкая, старая, низенькая тахта.
И я, обессиленный, сразу же просто рухнул на эту тахту.
Пришлось мне, как говорят в народе простом, несладко.
Трое суток не мог я подняться.
Ничего совершенно не ел.
Только изредка пил воду.
Пот холодный лил с меня так, что тахта промокла насквозь.
Я не спал. Пытался заснуть. Почему-то не получалось.
Странные состояния, пограничные, между явью и сном, — да, вот это было.
Мне надо было теперь обязательно перебороть болезнь, в которой, наверное, всё собралось воедино — простуда сильнейшая, боль, безысходность, усталость безмерная, физическое истощение, нервное напряжение, от всех моих затянувшихся, кошмаром ставших бездомиц, отчаяние, тоска, надежда на чудо, – всё, всё.
Я попросил хозяев, друзей моих, то есть Виталия и Светлану, его жену, слишком уж не пугаться, не переживать за меня, врачей никаких, что бы ни было со мною, не вызывать, а просто дать мне возможность отлежаться в тепле, в тишине, оставить меня одного на какое-то время в покое.
Кажется, Пацюковы правильно меня поняли.
Не на улицу ведь меня, захворавшего, выпроваживать, да ещё в таком состоянии!
Приютили меня, слава Богу.
До выздоровления. Временно.
И на том спасибо. Тогда я это очень ценил.
И я, друзьями оставленный смиренно, с самим собою наедине, в отдельной, с книгами и картинами, с окном занавешенным, с дверью приоткрытой, на всякий случай, маленькой, тихой комнате с погашенным светом, лежал на узкой тахте и бредил.
Тяжко пришлось мне, что там теперь такое скрывать.
Подумывал даже: выжить бы.
За окнами разгулялась вовсю холодная, влажная, позднемартовская, тяжёлая, затяжная, безбрежная непогодь.
Я лежал на узкой тахте, в одиночестве, в темноте, в тишине, среди книг и картин, и перемогал болезнь.
Меня посещали всё время видения, невероятные, непрерывно, как в киноленте отдельные, частые кадры, сменяющиеся, мелькающие, чередующиеся с какой-то непонятной совсем быстротой, развёрнутые в каком-то неизвестном, странном пространстве, возникающие в каком-то совершенно ином измерении, чем привычные нам, земные.
Помимо болезни моей, томило меня и мучило ещё и предчувствие острое непоправимой беды, которая, может быть, даже произошла уже или вот-вот, мерещилось, внезапно произойдёт с кем-то из очень хороших, дорогих для меня людей.
Видения надвигались, накатывались, наслаивались, наползали одно на другое, смешивались, клубились, исчезали, опять возникали, стремительно, без перерывов.
Я слышал чьи-то знакомые голоса. Слышал громкие крики.
Потом, нежданно-негаданно, что-то вдруг меня с места сорвало, подняло высоко над землёю – и вынесло прямо в космос.
Там, на виду у нашей многострадальной планеты, мерцавшей внизу, в черноте, поистине беспредельной, невыразимо огромной, происходили действительно небывалые, странные вещи.
Там снимали какой-то фильм.
Это была мистерия.
Почему-то я вмиг это понял.
Не драма и не трагедия.
Эти жанры здесь не годились.
Мистерия. Именно так.
Режиссёр знаменитый, Андрей Тарковский, в клетчатой кепке, в распахнутой кожаной куртке, с шарфом на птичьей шее с выпирающим кадыком, скуластый, черноволосый, весь в движении, упоённый дивным ритмом, редчайшей возможностью что-то важное для него прозревая в происходящем, тут же снять его, руководил съёмками кинофильма.
С металлическим, серебрящимся рупором в быстрых, вытянутых куда-то вперёд руках, летал он меж оператором со стрекочущей кинокамерой и актёрами, средь которых то смутно, то более чётко, различал я знакомые лица.
И вот уже прямо на съёмочную площадку, в пёстрый сумбур её, в ледяном созвездий мерцании, в космической черноте, ворвалась откуда-то издали, извне, из других галактик, чудовищная, по мощи и по размаху, сила, стихия, вселенская буря, скопление тусклых шаров, раздробленных, острых камней, песчинок, метеоритов, обломков прекрасных зданий, разнообразных предметов, обиходных, самых простых, и загадочных, неземных, иголок с длинными нитями, изорванных книжных страниц, свёрнутых в трубки свитков, статуй, осколков зеркал, невероятное месиво, жуткое завихрение, и надвинулось вмиг на всех, и Тарковский метался в космосе, и кричал отчаянно в рупор:
– Снимайте! Скорее снимайте!..
И фигуры людей закружились в черноте, в мерцании звёздном, – ну в точности как на картинах моего тогдашнего друга, печального ясновидца, родом из-под Чернобыля, Петра Иваныча, Пети Беленка, художника, видевшего наперёд, и такое ведавшего, чего не знали другие, – всех куда-то наискось, в сторону, в глубь, за хрупкую грань реальности, что-то стало вдруг уносить, и унеслись киносъёмки в неизвестность, словно в воронку, вместе с ужасным, всеобщим, хаотическим завихрением.
И услышал я крик:
– Маргарита! Отвори мне скорее кровь!..
И тогда показалось мне, что это голос Шатрова.
И возникла чудесная музыка, светлейшая, непохожая на всё, мною ранее слышанное.
Музыка длилась и длилась.
– Николай! — раздался откуда-то громкий, спокойный голос.
И другой, вслед за ним:
– Шатров!
И потом прозвучало:
– Царь!
Я всё это слышал отчётливо.
Был в бреду. Посреди видений.
Но Шатров, носивший фамилию материнскую, так получилось, по отцу был Михин, потомок, это знали все мы, Ивана Калиты, то есть царской крови.
Калита – из скифского рода.
Много скифов было когда-то на Руси, много было в Москве.
Отсюда и характерная, броская внешность шатровская, смуглота его, красота, восточная, южная, древняя.
Обрывки этих и прочих, подобных соображений проносились роем в мозгу.
Их сменяли видения, новые, надвигавшиеся непрерывно.
Всё усиливалось ощущение разрастающейся тревоги.
Боль была слишком сильной, просто невыносимой.
Меня лихорадило, в жар бросало, знобило, крутило.
Я то стонал иногда, то упрямо стискивал зубы и молча лежал и терпел.
День сменялся кошмарной ночью, ночь сменялась кошмарным днём, а я всё бредил, и всё ещё мучительно выживал посреди бесконечных, бессонных, измотавших меня видений.
И вот, сам не зная, зачем, почему я, больной, это делаю, нашарил я в темноте листок бумаги и ручку — и набело записал, почти вслепую, на ощупь, четыре стихотворения, мистических, как оказалось, и сверху потом написал название странного этого цикла: «Во дни беды».
И случайный листок бумаги с неизвестно зачем записанными на нём в потёмках стихами, вместе с ручкой, сразу же выпал на пол, вниз, у меня из рук.
То ли я потерял сознание, то ли всё-таки, может, заснул.
Утром я очнулся, уже отчасти поздоровевший.
Мне было неловко, что я, поневоле, ведь не нарочно, потревожил чету Пацюковых.
Извинился я перед ними. Сказал им, что постараюсь вскоре уйти от них.
Но куда идти? И к кому?
Да ещё в таком состоянии.
Телефон был рядом. Пришлось хоть кому-нибудь позвонить.
Механически я набрал застрявший в памяти номер одного своего знакомого, который порой позволял мне пожить, на птичьих правах, недолго, в его квартире.
И услышал голос его:
– Вчера мы похоронили, вот беда-то, Колю Шатрова...
Трубку выронил я из рук.
И увидел, внизу, на полу, возле тахты, где я мучился посреди видений, в бреду, и сражался за жизнь, исписанный мною листок бумаги.
Поднял его. Прочитал стихи свои. И – всё понял.
С трудом изрядным собрался.
Попрощался любезно с хозяевами.
И ушёл — куда-то вперёд.
В пространство. Или сквозь время.
В боренья свои — с недугами, видениями, кошмарами.
В бездомицы. В явь столичную.
На звук вдалеке. На свет...
Через год Маргарита, вдова Шатрова, когда рассказал я, вкратце, без многих подробностей, ей о своих видениях и показал записанные тогда, в конце марта, стихи, голову подняла высоко – и грустно сказала:
— У Коли был сильный приступ. Он закричал: «Маргарита, отвори мне скорее кровь!» Я растерялась тогда. Ничего я не понимала. Вчера только был он вполне, так думала я, здоров, как раз, похудевший, спокойный, вышел из голодания, целый месяц ведь голодал. И его Кириллов с Ширялиным, знакомые люди, нормальные, вроде бы, так я считала, уговорили выпить. Домашняя самогонка, очень чистая, уверяли, что целебная даже, возможно, не пробовала, не знаю, не пью и другим не советую, настоянная на травах. А на следующий же день ему стало внезапно плохо. Я испугалась. Очень. Совершенно не знала, как вести себя, что мне делать. Вызвала по телефону врачей. Приехала к нам «скорая помощь». Коля в тяжёлом был состоянии. Его увезли в больницу. Там, в тот же день, он умер.
И Маргарита надела на свою сухую, точёную, тёмноволосую голову королевы воображаемой приготовленную заранее, в обычной сумке, с которой ходила она везде, в одиночестве королевском, в роли вдовы поэта великого, несравненного, который сказал ей однажды: «Когда я умру, ты увидишь сама, что начнётся тогда», собственноручно сделанную ею, изящную, лёгкую, как в детской игре, корону.
Маргарита всегда её надевала, когда приходила в гости к своим знакомым.
Картонная, королевская, корона, сверху оклеенная конфетной, блестящей фольгой.
Отчасти, можно подумать, карнавальная, игровая.
Отчасти же – отдающая безумием, роковая.
Король со своей королевой.
Николай со своей Маргаритой.
Она так давно считала.
Так всегда говорила.
На стене её дачного домика в Пушкино, деревянного, вроде скромного теремка или старенького скворешника, – сказал мне кто-то, сгоревшего, больше не существующего, но так ли это, не знаю, – нарисованы были, помню, король со своей королевой. Разумеется, оба – в коронах.
Маргарита была художницей. Годами делала кукол. Каких-то я, кажется, даже видел. Но не запомнил.
Маргарита была блаженной. И практичной – как-то навыворот. Что ни сделает – всё не так. Но старалась всегда – держаться.
Она была старше Шатрова. Лет на десять. Никак не меньше.
Но существенной разницы в возрасте никогда она не замечала.
Колю она любила страстно, преданно, самозабвенно.
И очень уж своеобразно. Как никто никого не любил.
Шатрова похоронить хотел возле церкви, в которой служил он в семидесятых, отец Александр Мень.
С этим известным священником Шатров дружил и частенько, по-соседски, к нему захаживал, когда жил на даче в Пушкино.
Староста церкви, дама без имени и фамилии, решительно воспротивилась тому, чтобы здесь, у храма, какого-то там подпольного, неизвестного ей поэта, даже если на этом настаивал сам священник, захоронили.
И тогда Шатрова – сожгли.
Как давно предсказал он в стихах своих.
В крематории. В пламени страшном.
Урну с прахом – вручили вдове.
Урну с Колиным лёгким прахом, светлым пеплом, от жизни оставшимся, королевским, вернее, царским прахом, духом, вздохом по прожитым вместе с мужем счастливым годам, по любви, по женскому счастью, Маргарита держала долго при себе, у себя дома. Чтобы рядом супруг был всегда.
Когда она, время от времени, отправлялась куда-нибудь в гости, то неизменно с собой, в сумке или в пакете, и урну с прахом прихватывала.
Придёт, бывало. Накрашенная. Принаряженная. Причёсанная.
На свою точёную голову корону тут же наденет.
Урну с Колиным прахом достанет из сумки или пакета — и сразу её на стол, на самое видное место.
И приветствует всех собравшихся с достоинством, по-королевски:
– Здравствуйте! Мы к вам сегодня в гости с Колей пришли!.. Некоторые мнительные, с воображением развитым, пожилые, седые граждане, и не только они одни, но даже, куда уж дальше, зелёная молодёжь, и особенно, разумеется, чувствительные сверх меры и до крайности впечатлительные, из числа поклонниц шатровских былых, из числа любительниц поэзии, милые дамы, немедленно падали в обморок.
А Маргарита, высокая, стройная, королева, да и только, блестя глазами, одной рукой прижимая как можно крепче к себе урну с Колиным прахом, другой рукой грациозно поправляла свою корону и читать принималась всем, по памяти, с выражением, королевским, звенящим золотом, хорошо поставленным голосом, шатровские, удивительные, провидческие стихи.
Потом, по прошествии некоего, довольно долгого, времени, она, королева вдовая, всё-таки захоронила бесприютный шатровский прах.
Потихоньку. Втайне от всех.
Нелегально. Без всяких формальностей.
На Новодевичьем кладбище.
В месте привилегированном.
Там, где давно покоится отец её, крупный советский деятель времени сталинского, латыш, человек суровый и надёжный, Рейнгольд Берзинь.
В уголочке вроде каком-то закопала урну. Под боком, под опекою, у отца.
Пусть её король там лежит.
Уж она-то об этом знает.
Остальные — это неважно.
Тихо, мирно, самостоятельно, никого ни о чём не спрашивая и тем более не упрашивая, не вымаливая позволения на такое вот захоронение, как вдове у нас полагается, и тем более — королеве, предала она прах поэта, как сумела, сама, земле.
О чём впоследствии мне однажды и рассказала, чрезвычайно собою довольная.
Вот такая – о, Боже! – история.
И такая, представьте, судьба.
Наивысшая категория.
Сон – вне яви. И – пот со лба.
Что ни шаг, то сплошная мистика.
(Россыпь строк на пространстве листика).
Что ни взгляд, зазеркальный знак.
(Не собрать их теперь никак).
Что ни слово, астральный свет.
(Путь сквозь век. Череда примет).
Кто сумеет – собрать, сберечь?
Ночь пройдёт. Возвратится – речь.
А потом, уже в девяностых, Маргариту просто ограбили. Расстарался некий субъект. Ей самою же и назначенный, а зачем, поди разберись, неизвестно откуда свалившийся на её королевскую голову, бес пронырливый, или монстр натуральный, из как бы времени, по её же наивному мнению деловой человек, рассудительный, обещальщик-душеприказчик.
Всё забрал у неё, подчистую. Рукописи, фотографии.
Всё, что связано было с Шатровым.
В мешки всё это сложил – и утащил. С концами.
Об этом поведали мне друзья шатровские старые.
Магарита — не Берзинь, а Димзе.
Почему — её не расспрашивал.
Пострадала семья. Репрессии.
В лагерях намучилась мать.
Маргарита звонит иногда.
Уж не знаю, цела ли корона.
Тяжело мне с ней говорить.
Жаль её. Но за Колю — больно.
Маргарита недавно звонила.
Она почему-то решила подарить мне шатровский костюм. Шведский костюм. Целёхонький.
Тот самый, один-единственный из всей одежды имевшейся — приличный, в котором Шатров, Бог знает, когда, лет сорок назад или даже больше, надев его специально, чтобы выглядеть посолиднее, оправился как-то к поэту хорошему, с трудной судьбой, сибиряку, Леониду Мартынову, в гости, в надежде, что тот ему, понимая в стихах, глядишь и поможет с публикациями, но Мартынов, едва завидев костюм, немедленно заявил, что для бедствующего поэта, совершенно не издающегося, это слишком шикарно — и в помощи Шатрову тогда отказал.
И вот Маргарита вспомнила, через столько лет, о костюме:
– Возьмите его, Володя! Он вам как раз впору. Вы с Колей одной комплекции. Костюм совершенно новый!..
Ну что на такое скажешь?
Не нужен мне этот костюм!
Когда-то, в былые годы, когда мы, с моей женой Людмилой и нашими маленькими славными дочерьми, жили дружно, но крайне бедно, и носить мне и в самом деле иногда было просто нечего, а купить в магазине одежду, даже скромную, просто не на что, Маргарита пришла к нам однажды в гости и подарила мне шатровский старый костюм, который, как оказалось, в свою очередь, встарь когда-то подарил ему друг его добрый, знаменитый тогда пианист Софроницкий, и я, от безвыходности, костюм этот, серый, потёртый, какое-то время носил, а потом перестал носить.
И ещё она, в те же, далёкие, времена глухого безвременья, подарила мне, от щедрот своих, старый шатровский плащ, широкий, зелёного цвета. Я его так ни разу и не надел. Вроде цел он. Да, висит, всё же память о прошлом, в шкафу, у меня в Коктебеле.
Сам я сделал немало достойных публикаций стихов Шатрова.
Это, в общей сложности, целая книга, очень хорошая.
Но Маргарита мои старания не оценила.
Похоже на то, что она, вдова-королева в короне, так толком и не поняла, за все прошедшие годы, что некоторая часть наследия литературного её покойного мужа, с трудом, но всё-таки издана.
Шатровская дочь, Лелиана, вовсе не Маргаритина, хрупкая, как Офелия, с виду – белая лилия, лунною ночью расцветшая в тиши – давно умерла.
Сын шатровский, Орфей, тоже не Маргаритин, живёт, насколько я помню, в Калуге. Я видел его. Он очень похож на Шатрова.
На могиле Шатрова я не был.
Был ли кто-нибудь там, вообще?
Как найти её, если нет опознавательных знаков?
Стоять у могилы Берзиня и думать, что там, где-то сбоку, с краешку, нелегально, лежит Николай Шатров — или, верней, его прах?
Мистика, да и только.
Бред. Видения. Знаки.
В небе – лунная долька.
В почве – пепел и злаки.
В песнях – доля и воля.
В жизни – любовь и вера.
Звёзды. Кристаллы соли.
Символы да химеры.
И всё это сам Шатров — при жизни ещё, провидчески, в стихах своих, и особенно в стихах своих лет последних — давно уже предсказал.
Был — настоящим поэтом.
Жил — несладко, нескладно.
В речи своей — остался.
И время его — впереди.
К СМОГу — имел отношение.
Не всё принимал — у Губанова.
Ко мне относился — с восторгом.
Да вот, не успели мы с ним подружиться. Такая судьба.
Я ещё расскажу о Шатрове. Не всё ведь сразу. Согласны? Он ещё придёт в мои книги. Да и к вам он придёт. Стихами.
Вечер. Молодость я вспоминаю. Тот октябрь, где листья слетали и под солнцем тёплым горели золотистыми ворохами...
11
…Шестидесятые годы. Крылатые. Да, это так.
В них – дыханье свободы. Сквозь непогодь – зов и знак.
Шестидесятые. Время радости и любви.
Молодость. Надо всеми – свет: дивись – и живи.
Вроде бы так. Но всё же – вдосталь бывало бурь.
Были мы часто вхожи в грозную хмарь и хмурь.
В бездну порой глядели. Ждали святых вершин.
Можно ли все метели мерить на свой аршин?
Можно ли все раденья сызнова вспомнить вдруг?
Память – мои владенья. Что ж, обозначу круг.
Вызову днесь из боли тех, с кем дышал и пел.
Вырвался из неволи. Выжил. Похоже, цел.
Сед. Но и в зной, и в холод полон доселе сил.
Вроде бы и немолод. Я не напрасно жил.
Я не случайно с вами, други мои, сейчас.
Вставшие за словами, здесь вы. Так в добрый час!
То-то нынче – достаточно снова мне увидеть нас, молодых, четверых – себя самого, глаза свои полузакрывшего, словно внутренним верным зрением увидавшего наперёд всё, что будет с нами потом, обнимающего за плечи друзей своих – Лёню Губанова, глядящего вдаль обиженно и отчаянно, – будь, мол, что будет, – и, с растерянной полуулыбкой на лице Пьеро, или нет, Арлекина, скорее, – Юру Кублановского, а за нами, вместе с нами – и чуть в стороне, со склонённою головой удалой, – Аркашу Пахомова, – на старой, чудом, наверное, сохранившейся фотографии, – чтобы вспыхнуло – или в сознании, небывалым, дивным сиянием, или в небе, ярким созвездием, – незабвенное слово СМОГ.
Ну куда от него деваться?
Так и будет сквозь жизнь продлеваться.
Встарь когда-то – зажгли огни.
Долей стали – былые дни.
Кровь звезды под ногтями эпохи да петляющий в сумерках след всех, кто шёл – при царе ли Горохе или позже – сквозь изморозь лет. Пожелтевшему старому снимку, поседев, удивись и пойми – там плеяда былая в обнимку, всех моложе, одна меж людьми. Свитера на локтях прохудились, но четыре судьбы поднялись из оков, что всегда находились на земле, где мечты не сбылись. Вот и прожито время ночное, что само за себя говорит, – но извечное пламя свечное наши лица ещё озарит.
…Выхваченное лучом таинственного прожектора – пограничного, может, военного, затаившегося до поры, до того мгновенья, когда будет знак ему подан снова, в коктебельской, приморской глуши – и внезапно, вдруг, почему-то кем-то там, зачем-то, включённого, заработавшего, да так, что видны далеко вокруг все приметы вечернего берега или сонного моря ночного, – или нет, совсем не военного, но – магического, такого, для которого всё доступно, всё возможно, всё достижимо, – из кромешной тьмы смоляной, из ушедшего времени прежнего, из каких-то скрытых в пространстве арсеналов памяти, чтобы оживить былое, осмыслить, по возможности преобразить, дать ему, невозвратному, имя, даже так: призвать, возвратить вот сюда, в начало неясное как-то быстро, совсем уж негаданно, разом, резко, внезапно пришедшего в нашу жизнь столетия нового, приголубить, согреть, обнять, зарыдать, помолчать, понять?
Росчерк солнечного луча?
Или всё же – это свеча?
Со свечой, точно встарь, – при свече, у свечи, – в киммерийском тумане, при тумане, в забвенье, в дурмане, сквозь туман – с лепестком на плече, сгустком крови сухим, лепестком поздней розы – в проём за кордоном, в лабиринт за провалом бездонным, в зазеркалье с таким пустяком, как твоё отражение там, где пространство уже не помеха, где речей твоих долгое эхо сквозь просвет шелестит по листам.
Ну-ка, встаньте передо мной, из былого шагнув сюда, в новый век, в коктебельский, давний, от ненастья спасённый рай, в дом, где жив я памятью, волей и работой, друзья мои, появитесь, один за другим, чередою, вы, молодые, вы, отважные, вы, хмельные от избытка сил, от восторга перед жизнью, открытой вам, перед речью, перед рывком в неизбежность, вперёд, к тому, что звало вас и что вело по дорогам земным туманным, по небесным просторам странным, встаньте рядом, в глаза взгляните, протяните в пространстве нити сквозь нелёгкие времена, чтобы в мире цвела весна, будьте снова собою, други, чтобы нынче во всей округе разливался блаженный свет, из далёких пришедший лет.
Кто это? Кто? Неужели он? Действительно, он.
Умер? Давно отпели? Может быть, это сон?
Лучший из атаманов.
Истовый. Грозовой.
В юных стихах – живой.
Конечно, Лёня Губанов.
Глаза – пронзительно-серые, с голубизной, с жемчужным отсветом, дерзкие, детские, плачущие, с прищуром. Чёрные, в бездну глядящие, увеличенные зрачки. Чёлка – неровно подстрижена. Ворот рубахи – расстёгнут. Рот скомороха – большой, вырезанный упрямо, ещё немного – и станет греческой маской актёрской, скорбной. Губы припухшие стиснуты крепко. Лоб – в лёгком поту. На шее – крестик. Руки взлетают вверх – и падают вниз. Длинные, гибкие пальцы. Широкие плечи. Ростом невысок, но стоек и крепок. Инок? Или разбойник? Хулиганистый парень московский? Мученик? Или мучитель? Вестник с письмом со звёзд? Никто не ответит на эти вопросы. Никто. Никогда. И он не ответит. Будет молчать. Или вдруг засмеётся. Или станет стихи читать. Свои, разумеется. Прежние? Или новые? Всё равно. Лишь бы речь клокотала в них. Лишь бы голос его звенел, причитающий, с ворожбою, со слезою хрустальной чистой, с колокольным пасхальным звоном, возвышающий и крушащий всё вокруг на пути своём, лебединый, непобедимый, журавлиный, неукротимый, голос-песня и голос-плач, голос-жертва, голос-палач, голос имени, голос жизни, голос веры по всей отчизне, голос нежности и любви, голос-яд, холодок в крови, голос-мёд, леденец, снежок, голос-обморок, морок, шок, голос-ветер, метель, буран, голос радости, голос ран, человеческий голос. Глас. Голос – логос. Тогда. Сейчас. Голос города. Всех земель на Руси. Да и всех Емель. Не из сказки – из яви? Да. Над бесчасьем – в ночи звезда.
Будто ветер повеял. Откуда? Из Парижа? Из Переделкина? Заграничный? Или российский? Ветер молодости. И с ним появился вдруг, улыбаясь, тот, из прежней эпохи, Юра Кублановский. Присел на стул, ногу сразу поджав под себя, закурил. А потом и выпил полстакана вина сухого. Подобрел. Стал почти домашним. Путешественник. Он – с дороги. По России привычно ездил. А теперь он – в Москве. Пришёл навестить меня. Говорит об увиденном. Нос его, искривлённый слегка, смешной, вроде компасной стрелки, всюду, где бы ни был он, устремлён неизменно, всегда, на север. Там – Архангельск и Соловки. А на западе – заграница. Он уедет туда – потом. А сейчас – он живёт, как птица перелётная. Нынче – здесь, завтра – там. И поди гадай, где искать его, где он будет обитать. Как птичье крыло, нависает волна волос, густо, наискось, вниз, на лоб. Искры вспыхивают в глазах. Он стихи читает – из новых циклов. Голос его звучит в тишине квартиры случайной. Он встаёт: «Старичок, пора!» Он уходит. Куда? Кто знает! Может – к новой подруге. Может – в храм. А может быть – в те края, до которых добраться сложно. В завихренье снега. В туман. В дождь. Куда-то туда, где есть кров, еда, питьё и тепло. Что-то с ним – навсегда ушло. Как и сам он – из дружбы давней. Пусть живёт, как привык. Ему изменяться – уже ни к чему. Где-то там, далеко отсюда, обретёт он подобье чуда – в виде жизненных благ. Удачи, что-то, видимо, всё же знача, достижимые там и тут, чередою сплошной пойдут. Будет он дневники вести. Будет крепко сжимать в горсти нить, ведущую в даль, где есть из былого благая весть.
Это кто? Аркаша Пахомов. Богатырь, да и только. Взгляд исподлобья. Коротко стрижен, по привычке. Высок. Плечист. Под хмельком, как всегда. Артист! Вдохновенье – всегда при нём. Он играет шутя с огнём. Водку пьёт – за троих. Смешлив. И – застенчив. И весь – порыв. Но – куда? В неизвестность? Нет. В неизбежный, зовущий свет. Едет – в нужный, конечно, срок. То на север, то на восток. То на запад, а то и на юг. Интересов – широкий круг. Увлечений – хоть отбавляй. И энергия – через край плещет. Голос его звучит. Есть ирония – словно щит. Юмор есть. И талант. Поэт. Есть и путь – сквозь кошмар и бред. Есть подруги. И есть друзья. Есть острастка: туда – нельзя. Есть смекалка: туда – скорей. Он выходит из всех дверей. У любого стоит окна. Обретённая седина – словно снег. Бородат. Встаёт – в рост – над всем, что ведёт вперёд. Вдосталь в мире крутых дорог. Он общителен. Одинок в зрелых, трудных своих годах. Он – в привычных своих трудах. Подработать. И – выпить. Ночь в одиночестве превозмочь. И – с болезнями в бой идти. Из упрямства себя вести, как ни в чём не бывало. Дар – мог спасти. Но бросало в жар, в холод, в месиво кутерьмы. Ждал весны – посреди зимы. Умер, страшно устав, весной. Посреди красоты земной. И глаза его – не открыть. Спит. Стихи его – будут жить.
У кого это, узколицего, чуб на лоб и затылок стриженый, вид геройский и чуть обиженный, напряжённый и зоркий взгляд? Смотрит – в даль. Иногда сутулится. Быстрым шагом идёт по улице. Говорит – о своём. Из этого – возникает гудящий лад. Как пчела над цветком, над словом он головою своей склоняется. На кого-то – порой равняется. И кому-то – отпор даёт. Улыбается. Замыкается вдруг в себе. И ни в чём не кается. Неожиданно вырывается в глубь пространства. И там – поёт. Это кто? Ну конечно, Саша Соколов. Пролетит сквозь время ветерком. И другие страны будут вскоре ему желанны. А свою – он оставит. Что ж! Видно, так ему надо было поступить, если всё не мило в ней, и слишком его знобило там, где к таинствам мог быть вхож. Заносило его куда-то в глухомань, в Канаду и в Штаты, в те края, что теплом богаты, или в северные снега. Был отшельником и скитальцем, чьим-то временным постояльцем, собеседником вдохновенным – иногда. И опять – в бега. География всей планеты открывала ему приметы речи брезжущей, чьи секреты – в ритмах долгих земных дорог. Помнил молодость. О грядущем размышлял. Был всегда – идущим. Или – едущим. Чуда ждущим. Создал исподволь – всё, что смог. Стал – седым. Приезжал в Россию. В Крым. Таился. И – появлялся, неожиданно для знакомых, рядом, вроде бы – на виду. Исчезал – незаметно. Разом. Повинуясь судьбы приказам. Без пристрастья к прощальным фразам. И – без писем, хоть раз в году. Фантастическое уменье – продевать сквозь иглу мгновенья жизни, словно, в надежде пенья, по старинке продлится рвенье, с нитью, сжатой с утра в руке, к новизне, что зовёт упрямо отовсюду к себе. Что драмы! Вновь оконные настежь рамы. Дверь захлопнуть. Держаться прямо. В путь! Надолго. И – налегке.
Жар таманского лета. Зной коктебельский. Московский холод. Кто там рядом стоит со мной, молчалив, и высок, и молод? Кто сегодня ковыльно-сед, и усат, и спокоен вроде, словно не было прежних бед и порывов былых к свободе? Кто свободу свою обрёл в книгах, созданных им? Кто светел, точно к цели своей пришёл и звезду над собой приветил? Кто задумчив и озарён всем, пришедшим нежданно, свыше? Кто горением одарён? Ну конечно, Михалик, Миша Соколов. Драгоценный друг. И – соратник. Достойный. Верный. Он спокойно глядит вокруг. Взгляд – всё пристальней. Достоверный смысл находит он в том, что есть и в искусстве, и в жизни. Знаю, дорога ему нынче весть от меня. И юдоль земная лишь сроднила нас навсегда, сберегая для высшей доли, – и ушла, как вода, беда, вместе с грузом разбухшей соли, вдаль, в минувшее, в дни, где мы постигали приметы мира, в завихрения злой зимы, в ночь, где слишком бывало сыро то от ливней, а то от слёз, то от мыслей о том, что встретим впереди. Было всё – всерьёз. Всё узнаем – и всё заметим. Всё сумеем пройти. Чтоб – жить. Чтоб дышать. Чтоб работать много. Чтоб сказать: хорошо – дружить! Дружба – редкостный дар. От Бога.
Будто снова раздался звонок в дверь. А может – звонок телефонный, то ли утром, то ли, что чаще, многократно бывало, днём, то ли вечером, то ли ночью, – да не всё ли равно сейчас? Кто там? Кто? Открываю дверь. Или быстрым рывком снимаю телефонную трубку. Кто? Ну конечно же, Коля Мишин. Это он. Человек-театр. Человек небывалый. Славный. С авантюрной врождённой жилкой. Фантазёр. Драматург. Поэт. Путешественник. Весельчак. Житель Климовска – и других городов. Книголюб. Издатель. Николай Лукьянович Мишин. Улыбается широко. Ходит быстро. Идей – навалом. На ходу сочиняет что-то, между делом. Одет, как лорд. После нищего детства – надо в жизни всё наверстать. Глаза блещут искрой лукавой. Смотрит на меня. Говорит. О чём? Обо всём. О своём. И – нашем. О заветном. И – о былом. Вдохновенный. И – оживлённый. Взбудораженный даже. Чем? Чем-нибудь. Да кто его знает, что у Мишина на уме, что придумает, что расскажет, что решит предпринять. Герой. Приключений – не счесть. Лицо – покруглее луны. Бородку отрастил. Галстук сдвинут вбок. Закурил. Посмотрел в окошко. Стал солидней с виду. Но полон он мальчишеским озорством. Сколько с ним бывало историй фантастических – и реальных! В нём энергия жизни била, год за годом, ключом. Он весь был в страстях своих. К новым дамам он тянулся. Он рвался в бой. Он всегда был самим собой. А теперь – его нет на свете. Может, есть? Может, всё же – есть? Кто за гибель друзей в ответе? Коля Мишин. Как встарь, зови – то в поездку, то в гости к сказке. Хочешь – в книгах моих живи. Постояв средь вагонной тряски, приезжай незаметно в рай. Там небось хорошо. Привольно. Роль свою – до конца играй. Будет весело – хоть и больно.
Подумать ведь только – сам пришёл! Постоял. Взглянул куда-то вперёд. В грядущее? Пожалуй. И ожила в нём блаженная, тихая музыка, для которой не надо слов – или надо их мало. С речью дружен он. Бережлив. Слова – смыслом вещим наполнены. Смотрит кротким, добрым взглядом на всех. Седина – белизна сплошная, снег, ковыль. Невысок и лёгок. От невзгод житейских устал. Много пишет. Стихи и проза – удивительны. И трактат знаменитый – о небытии – озадачивает учёных в разных странах. Арсений Чанышев. Гость нежданный. Философ. Друг старший мой. Умнейший. Арсений Николаевич. Князь татарский он по линии материнской, а отец – иерарх церковный, что погиб в лагерях, в тридцатых. Вот судьба! Выживать. Стерпеть вдосталь зол. Стать смиренней, строже к самому себе. Воспитать благодарных учеников. Быть – как все? Не таким, как все. Быть – провидцем и летописцем. Очевидцем времён лихих. Собеседником звёзд, людей, птиц, лесов, полей и небес. Горожанином быть – и жить в сердцевине родной природы. Быть хранителем той свободы, что по нраву душе всегда. Чередою прошли года. Где Арсений? Умер? Нет, жив. Ныне, книги его раскрыв, говорю с ним, как встарь. Вот – весть от него. Речь – жива. Он – есть.
Нет, не хочу сейчас говорить о друзьях по СМОГу. Не время. Да и не место. Сами они придут в книгу мою – потом. Сами они напомнят о себе. Достаточно света в мире скорбей и гроз.
Над минувшим – скопленье гроз.
Надо мною – Чумацкий Воз.
В небесах. Семь высоких звёзд.
Предо мною – воздушный мост.
Что ж, пойду. Ведь найду я – суть.
И эпохи своей. И жизни.
И событий – в своей отчизне.
Над грядущим – вселенский путь…
И всё же… Да что это, право, такое?
Нет мне от времени СМОГа покоя.
Ждёт, чтоб сказать о нём сызнова – смог.
Значит, придётся. Свидетелем – Бог.
Что сказать, если столькое сказано в предыдущих книгах моих, в книгах изданных и неизданных, да и в тех, что ещё в работе?
Что мне нынче вам говорить?
Что мне делать сейчас? Как быть?
Нет ведь прошлого и в помине.
Или – есть? Не ушло никуда?
Вижу: в небе горит звезда.
Здесь, пожалуй, нужен Феллини.
Выручавший меня с давних пор.
Появляется он, режиссёр.
Не даёт никаких советов.
Говорит:
– Галерея портретов.
Да, портретов. Твоих друзей.
В этой книге – создай музей.
Свой. Особый. Средствами речи.
Ты сумеешь. Действуй, собрат!
До свиданья. Встрече я рад.
И тогда – запылали свечи.
Засияли – здесь и везде.
И Феллини – ушёл. Сквозь время.
Сквозь горенье в моей поэме.
Улетел – к высокой звезде.
Спохватившись, ему вослед я сказал: «Но ведь в этой книге – есть портреты друзей. Немногих. Неужели их недостаточно?»
Оглянувшись, Феллини с улыбкой сделал жесты – влево и вправо. Мол, пусть раньше в книге – портреты. Ну а позже – тоже портреты.
Помахал мне рукой. Завернулся в звёздный плащ. Словно маг и волшебник. Или фокусник. Или творец небывалых, новых миров. И ладонями, появившимися незаметно из-под плаща, выразительно, артистично сделал плавные, странные знаки.
И тогда рядом с ним появилась – вся в сиянье – Джульетта Мазина, с грустной, доброй, светлой улыбкой, со своею трубой серебряной. Джельсомина из фильма «Дорога»? Или ангел? Трубу серебряную вдруг прижала она к губам – и раздался призывный звук. За которым пришло неясное, нарастающее звучание – отовсюду, с земли и с небес. Посулившее вдосталь чудес.
И растаяли в небе супруги.
Звон раздался по всей округе.
И рокочущий, мерный гул.
Вот и в зеркале явь отразилась.
И в него я и сам заглянул.
Сердце сразу сильнее забилось.
Волшебство? Желанный ответ.
На вопросы. Голос и свет.
И тогда – различил я музыку. И звучала она повсюду в мире этом, таком трагичном и прекрасном, куда ни взгляни.
И вела меня эта музыка за собою – и с нею было мне так светло на душе – и сызнова стали явью былые дни.
Закружились огней рои.
Темнота исчезла ночная.
Новый век. И – юдоль земная.
Где вы, где вы, друзья мои?
Те, кого считал я друзьями.
Те, кто дружбе верны поднесь.
Приходите. Все вместе. Сами.
И останьтесь надолго – здесь.
И они появились. Встали предо мною. Лица их, давние и теперешние, и глаза их, вижу вновь я. Пристально вглядываюсь. Различаю черты знакомые. Голоса их слышу – из прошлого, настоящего и грядущего. Память высветлила слова. По чутью, по наитью, строится лад звучащий – и здесь освоится, – ведь, в извечном единстве с музыкой, речь жива – и всегда права.
У того, кто знал свой удел, взгляд был ясен и голос смел. Был храним он своей звездой. Как во сне, стоял над бедой. Явью, прочно вошедшей в речь, был ведом по дорогам встреч и прощаний. Запретов нет в дни невзгод для живого слова, потому что спасти любого слово может, оно готово приходить всем на помощь снова, быть предвестьем такого зова, что приметы земного крова станут звёздам родней родного. Величанский Саша. Поэт. Худ. И жилист. Сутул немного. Стоек. Дар у него – от Бога. Пил – как все. Да побольше многих. Не держался он правил строгих в жизни бурной. А верным – был. Честен был. И друзей любил. Написал всё, что был обязан написать. Был духовно связан с миром всем. Со злом – на ножах был он. Числился в сторожах. Переводчиком был. В кино поработал. В его окно луч свободы врывался вдруг, чтобы зорче смотрел вокруг, чтобы резче строки легли, от увиденного вдали, на бумагу, на чистый лист, в дни, где воздух был сыр и мглист. Величаем его теперь. Многовато у нас потерь. Сплошь – зияния. Рвётся нить. Больше некому позвонить. Смотрит Саша из-под земли на живущих: а вы – смогли? Он-то смог состояться. Свет пусть приходит из прежних лет в новый век. До сиянья – шаг. Белый снег, словно белый стяг. Алой кровью отмечен путь всех, идущих туда, где суть жаждут сызнова отыскать. Будет время волной плескать в берега, где стоим порой, где редеет неровный строй легендарной богемы. Что ж! Каждый был в те чертоги вхож, где до чуда рукой подать. Неизбежность и благодать были рядом – и вместе им быть в грядущем под небом сим. Ветер крепнет. Куда нам плыть? Песням – длиться. Легендам – жить.
Петя Шушпанов. Цыганистый, с тонкой костью, поджарый, худой. Независимый. Гордый. С характером. Образованный. Даже очень. И отменно талантливый. Пил. Запивал, бывало, по-чёрному. На карьеру – махнул рукой. Кем он только и где он только не работал и где не бывал! Помотало его по свету. Жил в Москве. А потом – в Ленинграде. А потом, уж так получилось, жил он в разных местах страны, но подолгу нигде не задерживался. Возвратился в Москву. И стал обитать в столице. Ведь был коренным москвичом. Знал свой город, как никто. Выходил на прогулки после долгой, упорной работы. Был поэтом крупным. Прозаиком первоклассным. Хорошим историком. Был надёжным, верным товарищем. И – соратником. Он годами, одержимо, работал над текстами. Написал он – действительно много. Но его почему-то долго, как нарочно, не издавали. Проявлял он выдержку. Ждал, как и все мы, лучших времён. Понемногу начал печататься в периодике. Вышли и книги. С запозданием, разумеется, преизрядным. Но всё-таки – вышли. Стал хворать он. Упрямо держался. Запивал – и опять работал. Постарел. Как-то ссохся, сжался. Только нос вперёд выдавался на лице его измождённом да сверкали огнём, который погасить невозможно, глаза. Помогал я ему, как мог, с публикациями. Никто больше Пете не помогал из приятелей и знакомых. Иногда я виделся с ним. Петя стоек был и вынослив – но сказалось всё напряжение сумасшедших минувших лет на здоровье его. Лишь голос был таким же, как в молодые, золотые года его. Умер Петя. Его жена еле выжила – так страдала. И однажды, восьмого марта, через год после Петиной смерти, вдруг раздался звонок его телефона мобильного, долго, целый год доселе молчавшего. Что за мистика? Стала жена, нет, вернее сказать – вдова, разбирать его вещи, одежду. И нашла – восемьсот рублей, приготовленных ей на подарок, пусть и скромный, к восьмому марта, по традиции, год назад. Он напомнил ей, позвонив неизвестно откуда, об этом. То-то дружен был с белым светом, жизнь любил. Значит, Петя – жив.
Леонард Данильцев. Поэт и прозаик. Актёр. Художник. Человек талантливый, умный. И в богеме – незаменимый. Он родился и вырос в Питере. Ну а после войны семья его оказалась в Москве. Учился. А потом какое-то время поработал на Сахалине, далеко от столицы, в театре. Возвратился в Москву. Стал работать художником-оформителем в Ленинской библиотеке. Проработал он здесь – до пенсии. Обаятельный, тощий, высокий, с характерным шляхетским носом, с острым взглядом светящихся глаз, появлялся он в мастерских и в квартирах друзей и знакомых. И всегда – был душой всех компаний. Он писал отличную прозу. И стихи, авангардные, смелые, с чистой речью, с лицом своим и своим, таким узнаваемым, хорошо поставленным голосом. Знал прекрасно музыку. Знал основательно литературу. И, конечно, живопись знал. Был достаточно образован. Публикаций в отечестве – не было. Иногда появлялось что-то в заграничных изданиях. Он, как и все мы, известен был – в самиздате. И этого было предостаточно, чтобы люди знали тексты его. Мы дружили. Был он старшим другом моим. Приходил на помощь всегда. Помогал мне. И я ему тоже помогал. Круговая порука в годы прежние, непростые, золотые, была у нас обязательной и всеобщей. Он писал всё новые вещи. Выпивал. Запивал, бывало, и подолгу. Потом – не пил. Незаметно – вышел на пенсию. Постарел. Стал хворать. Держался. Занимался всё чаще живописью. Реже стал появляться в компаниях. Замыкался в себе. Трудился. Время вдруг изменилось. К лучшему? Непонятно было. Но книги стали те выходить, которые невозможно было издать раньше. Книгу стихов помог ему я издать. Очень сильную книгу. Был он рад ей. Пошли болезни чередой. Он боролся с ними. Приезжал ко мне в Коктебель, отдохнуть от Москвы, поработать, сил набраться новых, зимой. Прожил он недолго ещё. Умер. Горькой была утрата. Друг, собрат, соратник – ушёл. Но куда? В какие края? Здесь он, рядом, – в том, что он создал. Долговечны его творения. Всем живущим – навек – дарение. Вне забвенья и забытья.
Это кто, высоченный, длинный, в пиджаке, замызганном красками, в старых брюках, рваных ботинках и в пальто не по росту, коротком, с искривлённым забавным носом, из кашне торчащим, с глазами, устремлёнными не на то, что вокруг него, рядом, близко, не на явь отнюдь, а в грядушее, где приют обретёт он вечный, да и должное понимание, да и славу, конечно? Игорь Ворошилов. Художник великий. И поэт, настоящий, крупный. И мыслитель. И друг мой давний. Он шагает сквозь времена, как всегда, широко, размашисто, чуть сутулясь. Идёт – в сияние. Из невзгод, из нелёгких лет одиночества и печали, где спасался он лишь работой, сберегая от бед бессчётных свой светлейший, им созданный мир, он идёт прямиком в блаженный, впереди обещанный рай. Или – в тихий уральский край, где любовь его ждёт. Он смел. Несмотря на мученья – цел. Несмотря на утраты – полон светлых, разом нахлынувших сил. Говорить ли о нём – он был, жил, работал, страдал, бродил от приюта и до приюта, ночевал, где придётся, пил, попадал в ментовки, в дурдоме выживал, вопреки всему, был воителем, только так, по казацкой своей природе, рвался к свету, к воле, к свободе, к озарениям, к лучшим дням, где не будет ни прежних драм, ни трагедий, где радость ждёт, наконец, его? Он идёт, как и прежде, вперёд. Когда умер он, то жене приснился. Та спросила его: «Ну как ты?» И ответил он ей: «Борюсь!» В этом – весь он. Он – здесь. Он – есть. В том, что создал. В легендах. В чуде, сотворённом им. В том, что люди называют – благая весть. В том, что жить помогает им. В том, что дар его был – от Бога. В том, что ныне светла дорога, на которой он Им храним.
Юра Каминский. Поэт. Бронзоволицый, худой. Невысокий, но крепкий. Друг мой с юных лет моих. Был он старше лет на восемь. Жил в Кривом Роге. Никуда не хотел уезжать. На Чукотке служил он в армии. Был единственный раз в Средней Азии. И в Москве. В Коктебеле бывал дважды – в давних шестидесятых и в начале псевдосвободных какбывременных девяностых. Вот и всё, пожалуй. Хватило путешествий таких ему. В доме старом он обитал, за которым был двор, просторный, весь наружу, типично южный. Был – мечтателем. И романтиком. И отчаянным фантазёром. Книгочеем был он заядлым. Гору книг прочитал. Писал постоянно стихи. Поэтом был, конечно же, настоящим. Он печатался иногда – средь безвременья. Был упорным. Ждал с надеждой – лучших времён. Твёрдо верил в своё призвание. Выходил погулять в одиночестве вдоль реки, по знакомым с детства сплошь зелёным улицам, паркам, загорелый, кудрявый, лёгкий на подъём, от всех отрешённый, вдохновенно шептал стихи, потому что работал – с голоса. Переехал из дома старого он в квартиру, потом в другую. Ни привычкам своим, ни чаяньям никогда он не изменял. Другом был – небывало надёжным. Смело можно сказать – вернейшим. Положиться мог я всегда на него. Был он честен и смел. Он дождался – изданий. Книги выходили, одна за другой. Стал при жизни – легендой. Скромность оставалась его врождённой, безусловно, главной чертой. Как и гордость, впрочем. И – вера. В путь свой, избранный им когда-то. В правоту свою. В слово. В речь. Он любовью был озарён. Жил – неистово, пылко, смело. Без оглядки на пересуды. Откровенно, чисто, светло. Выжил он – в былую эпоху. Состоялся в ней, как поэт. А в начале столетья нового – умер он. Тяжела утрата – для меня, для всех земляков. Но стихи его – вместе с нами. Жизнь встаёт – за его словами. Речь – жива. Во веки веков.
Алик Хмара. Олег. Потомок, по отцовской линии славных запорожцев, древнего рода, а по линии материнской – тоже славных донских казаков. С Украины он. Вырос, учился в институте – в Днепропетровске. А в начале шестидесятых он работал и жил в Кривом Роге. Мы с ним накрепко, навсегда подружились уже тогда. Позже он в Подмосковье, в Люберцы переехал. Мотался часто по различным командировкам. В основном, по шахтам, поскольку инженером горным он был. Мы общались всё время в Москве. В Коктебеле порою бывали. Был он другом таким, какого не найти мне, пожалуй, теперь. Хмара был настоящим поэтом. Написал он не так уж и много. Но и этого предостаточно, чтобы жили эти стихи. Стройный, тонкий, подтянутый, сильный, обаятельный, искренний, добрый, рассудительный, скромный, честный, дорожил он друзьями своими. Очень нравился женщинам. Был с ними прост и открыт. Любил он природу, рвался всегда к ней из города. То по Днепру и Самаре ходил на катере, на любимой своей Украине, то позднее, в России, по Волге. Рыбаком был заядлым. Знал всё о реках, с которыми сжился. Говорил негромко. Держался неизменно спокойно, естественно, что бы ни было с ним, но с достоинством. В нём была – порода казацкая. Благородство врождённое. Выдержка. И своё понимание чести. И поэзии. И людей. Перенёс инфаркт. Знать, сказались напряжение, перегрузки на работе, к которой он относился очень серьёзно. Стал прихварывать. Приезжал в Коктебель ко мне – попрощаться с морем, югом, привольем, свободой, с ясной молодостью своей. Умер он. А стихи – остались. Завещал он похоронить себя там, где предки его лежали век за веком, в селе старинном украинском, казачьем, – Вольном. Так вернулся он, поскитавшись по просторам страны, которой нет на картах теперь, на родину. И лесная река Самара помнит голос его, и помнит Днепр, и Волга помнит, и помнят все подруги его и друзья. Голос жив, потому что живы все стихи его. Все порывы – в даль зовущую. Все прорывы – к тайне. К сути. Костёр горит. В котелке уха закипает. Вечер исподволь наступает. О минувшем река вздыхает. И звезда с ним вновь говорит.
Дима Борисов. Друг мой давний. Вадим. И – Димка. Для своих. Для нашего круга. Все любили его. Дорожили дружбой с ним. Он был уникальным человеком. Очень московским. Образованным, умным, живым. Остроумным, добрым, отважным. Наделён был чутьём особым – на поэзию, на искусство. Понимал несравнимо лучше многих прочих людей, что к чему. Видел – суть. Прозревал – грядущее. Был вынослив. Стоек. И честен. Сверхпорядочен. Трудолюбив. Был высоким, худым, кудрявым, сильным, быстрым в движеньях. В очках. За которыми – полные жаркого, золотого огня, – глаза. В них – душа его раскрывалась. Но не всем. Далеко не каждому. Был он гордым и независимым. Да и вся его жизнь была непрерывным сражением. Так уж всё сложилось. Блестящий историк, был лишён он властями возможности заниматься делом своим. Был известным правозащитником. Всё прошёл – и гоненья, и беды. Надрываясь, работал. Брался за любую работу, лишь бы прокормить большую семью. Никогда ни на что не жаловался. Терпелив был. Упорен. Упрям. Выбирался из разных драм и трагедий. Всё время держался. Проявлял непрерывно волю. Годы шли. Перенёс инсульт. Но – восстал. И вернулся к жизни. Наважденье псевдосвободы принесло ему раны душевные и страдания. Пил. Но вновь оживал – для новых идей, для трудов. Энергия в нём возрождалась сказочным образом, чтобы всё озарить вокруг, всем доставить радость и счастье. Светоносным был человеком. Дивным. Уровня Чаадаева. Был одним из лучших людей столь любимой им с детства России. Умер странно. Где-то в Прибалтике он уплыл, на отдыхе, в море, в одиночку. И – не вернулся. Через сколько-то дней нашли, наконец, его тело. Возможно, он ушёл сознательно. В море. Или – в вечность. От бед. От болезней. От мучений вечных мирских. Но огонь, горевший в глазах его, пламень жаркий, остался с нами, здесь он, рядом, вокруг, повсюду, никуда не исчез, он жив. А величие человека – оторвать невозможно от века, для потомков легендой ставшего, дух и свет для них сохранив.
Володя Брагинский. Друг мой старинный. Отличный прозаик. И крупный востоковед. Говаривал Дима Борисов, наш общий чудесный друг, да ещё одноклассник Володин, что очень Володя похож не то на апостола Павла, не то на Петра. Не помню, на кого конкретно их них. Был похож он, скорее всего, на себя самого. Москвич. Сын известного востоковеда. Сам пошёл по стопам отца. Длиннолицый. Темноволосый. С аккуратной чёлкой. Одет был аккуратно, просто. Но взгляд – с тайным жаром. Со школьных лет он писал и стихи, и прозу. И прозаиком был – настоящим. Но пришлось заниматься – наукой. Написал он множество книг. Перевёл малайскую прозу, сказки. Всё – по науке. Работа непрерывная, многолетняя. Только прозу свою, которую он любил читать нам когда-то, не издал он. А мог бы издать. Да, он ездил по разным странам. Побывал на Востоке, в Европе. Много видел. Многое знал. Стал он верующим человеком. Стал он кумом моим. Порою мы встречались с ним, говорили, как и встарь, по душам. Потом – он уехал. Внезапно. Вдруг. Навсегда. Для всех – неожиданно. Поселился в Лондоне, вместе со своей семьёй. Стал профессором. Написал ещё больше книг, чем в России. Друзьям – не писал ни единой строки. И долго. Почему? Спросить у него? Не хочу. Наверное, так вот связи все оборвал он. Зачем? Лишь в последние годы, поскольку интернет существует в мире, ну а с ним электронная почта сразу стала привычной для нас, иногда он пишет мне. Краткие письма. Так, мол, и так. Работал. А теперь вот – вышел на пенсию. Фотография: домик, садик. Дети выросли. Внуки есть. Ну а я вспоминаю Володю – молодого. Умного. Доброго. И талантливого. Звучит столь знакомый голос его. Он читает свои рассказы. В них – живые слова и фразы. И за явью в них – волшебство. Всё – его. И судьба, конечно. И труды. На земле извечно человек выбирает – Путь. Дружбы прежние – всё дороже. Может быть, нам удастся всё же повидаться – когда-нибудь.
Саша Морозов. Друг мой – почти половину столетия. Высокий. Когда-то был – худым. Теперь – погрузнел слегка. Поседел, конечно. Борода – по-прежнему пышная. Филолог. Писал стихи. Прозаик хороший. Долго в отечестве не печатался. В девяностых – начал печататься. Даже Букера получил. В шестидесятых жили мы друг от друга довольно близко. Он ко мне, да и я к нему, в гости ходили – пешком. Он любил чудачества разные. Собирал стихи о кузнечиках. Предлагал всем друзьям и знакомым рисовать кикишу какую-то. Собрал на руинах Останкина, в деревянных домах, снесённых и сожжённых к очередной годовщине советской власти, большую коллекцию старой посуды и прочих, разнообразных, весьма интересных предметов. Хорошо понимал он поэзию. Обладал своим, незаёмным и достаточно тонким юмором. Был к друзьям внимателен. Знал цену дружбе. И –цену слову. Годы шли. Он писал статьи. И сценарии, для кино. Привозил священный огонь, из Иерусалима, в Россию. Летом – жил на даче, в Хотькове. И сейчас туда приезжает – и живёт подолгу. Находит на дороге дмитровской старой то монеты древние, то что-нибудь ещё, из диковин. Он давно привык увлекаться чем-нибудь. Быть азартным. Так – интереснее жить. Дети – выросли. Внуки – есть. Да и тексты – изданы. Он звонит мне порой, когда я бываю в Москве. И я иногда звоню ему. Изредка удаётся увидеться нам. Вновь – беседуем. Оба – седые. Вспоминаем лета молодые. А потом, оба – в разные стороны, разъезжаемся – по домам.
Слава Горб. Старинный, особенный, золотой, с юных лет моих, друг. Половину столетия мы дружим с ним. Навидались – всякого. Съели соли немало пудов. Несмотря на сложности, выжили. Встарь мы вдосталь наговорились. И сейчас говорим порой. Хоть и видимся слишком уж редко. Но зато – конечно же, с толком. Говорим – словно не было вовсе промежутков в общении нашем. Нить духовную – невозможно разорвать ни драмам, которые и со мною, и с ним бывали, ни каким-нибудь нынешним вывертам разгулявшейся псевдосвободы, ни утратам, слишком тяжёлым для души и для сердца, ни ставшему очевидным и беспощадным, как война, разобщенью людскому, ни болезням, ни одиночеству, ни обидам, ни злу, – ничему. Время – с нами. И память – с нами. Друг мой крепок, породы казацкой, и вынослив, и стоек. Медлителен иногда. Но зато – прозревает суть вещей и явлений. Умён. И талантлив. И дружбам верен. Коренастый, прочно стоящий на земле своей. Сын Украины. Безусловно, хороший сын. Солнце любит он с детства. Приволье. Море любит. И степи родные. Мой земляк. Соратник. В Москве не прижился он. Переехал в Киев. Там и живёт. Бывает у меня в Коктебеле. Знает, что всегда ему здесь я рад. Написал он вещи такие, что поэзия в них – стихия, хоть и проза вроде бы это. Новизна в них, поющий лад – неизменны и драгоценны. Издают их, пусть – постепенно. И – читают. Они – живут. Говорить об этом я вправе. Сколько писем писал я Славе, сколько писем он присылал мне! Уцелели. Смиренно ждут – и вниманья, и пониманья. Что-то брезжит вдали, за гранью уходящих в легенду лет, – может, пламя свечи полночной, может, отсвет зари бессрочной, может, звёзд негасимый свет. Ветер запах принёс полынный, чтобы дух оживал былинный в том, что создали мы. Слова стали ясными. Солнце в мире светит ярко. Пространство – шире. Время – дорого. Речь – жива.
Коля Боков. Племянник поэта-долгожителя Виктора Бокова. Едкий, резкий, голубоглазый. Словно кость – поперёк ли горла, поперёк ли всех и всего, что мешало ему, раздражало и временно не устраивало. Саркастичный? Да как сказать! Ироничный, скорее. С юмором характерным, чёрным весьма. И достаточно образованный. Был – таким. Какой он сейчас – я не знаю. Столько ведь лет миновало с тех пор, когда он уехал на Запад. Был он в молодые годы свои, здесь, на родине, интересным, самиздатовским, разумеется, но печатавшимся потихоньку за границей, ярким писателем. И стихи писал. Издавал свой журнал под названием «Шея», на машинке перепечатанный. Он имел отношение к СМОГу. Но старался быть независимым. Непохожим на всех вокруг. В эмиграции он издавал свой журнал – известный «Ковчег». А потом – пошли неприятности, осложнения в жизни. Судьба оказалась довольно сложной. Он отшельником жил в пещере, много лет. Путешествовал много по различным странам. И стал вроде даже религиозным человеком. Потом, в Париже, сочинил роман о клошарах, ставший там бестселлером. Начал вновь работать усердно. Книги появлялись одна за другой. Не видались мы слишком давно, чтобы знать мне о нём побольше, – чем он жив, как живёт, и так далее. Существует – и в книгах своих, и в поступках своих, порою необычных, парадоксальных, и в моей, хранящей всё то, что с эпохой былою связано и с людьми этой трудной эпохи, нас взрастившей, единой для всех, возрождающей, воссоздающей всё, что видел, что знаю, памяти.
Марк Ляндо. Поэт. А в прошлом – геолог. Потом, с годами, надолго, экскурсовод. Ныне, уже давно, впрочем, пенсионер. Жил в Томилино, в Подмосковье. Посещал, с усердием редкостным, всевозможные литературные – вдосталь было их – объединения. И везде – читал, с выражением, артистично, свои стихи. Был он в СМОГе. Мясистый нос. Близорукий. Очки сверкали. Завывал, гудел, рокотал, что-то гулко бубнил, молчал. Было много в нём молодой, диковатой слегка, энергии, несмотря на возраст. Потом он женился, в который уж раз. Погрузнел. Стал спокойнее, тише. Стал солиднее. Остепенился. Но его прорывало – и он становился всё тем же, прежним, странноватым, бурным, восторженным, – лишь посверкивали глаза с озорною искрой за стёклами запотевших его очков да взлетали руки, то вверх, к небесам, то куда-то в стороны, и сквозь гул, издаваемый им, прорывались строки стихов. Был он добрым? Думаю, в меру. Но поэзию – страстно любил. И особенно – символистов. Да и сам был – таким вот, нынешним, запоздалым слегка, символистом. Стал печататься. Выпустил книгу. Говорят, интернетчик заядлый – есть какой-то собственный блог у него, там он что-то пишет. Приезжал в Коктебель он, бывало. Навещал меня, вместе с женой своей. Бурный, грузный, очкастый, с берете. И – с тетрадью стихов под мышкой. Но – подвижный. Ходил по окрестностям коктебельским довольно часто. И гудели над всей долиною и над морем – его стихи. Полагаю, гудят они, буйные, вдохновенно, призывно, громко, на подъёме, по-символистски, по-смогистски, сейчас и в Москве.
Генрих Сапгир. Вальяжный, усатый, слегка под хмельком. А иногда – и крепко выпивши. Так бывало. Но никто никогда почему-то не говорил о нём осуждающе: вот, мол, пьёт. Поэт, переводчик, автор детских стихов, драматург. В компаниях – демиург. В застольях – руководитель. Хандры и тоски победитель. Ко всему относился – легко. Лишнее – отметал, за ненадобностью. Оставлял только то при себе, что было и удобнее, и надёжнее. Так – спокойнее. Проще жить. Не мешает ненужный груз чьих-то текстов или вопросов надоевших, о смысле творчества или бренности бытия. Он умел работать. Но знал меру. То есть – не перерабатывал. Оставлял себе вдосталь времени – для прогулок, пиров, ресторанов и поездок – благо была у него такая возможность. Жил – размашисто, широко. Словно год за годом навёрстывал то, что в детстве недополучил. Был талантлив. Ревнив к соратникам – иногда. Дружелюбен. Знал он и цену себе, и место, по заслугам, в поэзии нашей. Заводил романы. Менял жён. Готов был помочь друзьям, если надо. Мы долго с ним, с явной пользой для нас обоих и достаточно крепко дружили. Написал он довольно много книг стихов. Не печатался долго. Но зато его детские вещи издавались всегда на ура. Шли спектакли в детских театрах непрерывно, по пьесам его. Зарабатывал он немало. Но и тратил деньги охотно. Потому что на смену истраченным приходили новые деньги. В перестройку – стал издаваться он в отечестве. Начал бывать за границей. Остепенился? Нет, остался собою, прежним. Только несколько погрузнел, поседел. Но улыбка, часто появляясь из-под усов, говорила всем окружающим, неизменно: всё хорошо! Стал писать он и прозу. Книги выходили, одна за другой. Молодёжь его мэтром считала. И росла известность его. Умер он внезапно, в автобусе, отправляясь на выступление. После смерти – пришла и слава. Даже книга воспоминаний выходила потом – о нём. И осталось в памяти – дождь, Коктебель, приволье и лето, мы идём с ним вдвоём вдоль моря, смотрит он с интересом вокруг, говорит привычно: «Понятно!» – и улыбка его приятна встречным всем, да и жизнь отрадна, и, конечно, радостен юг.
Игорь Холин. Чем он доволен? Или, может быть, недоволен? Тем, что был он встарь недозволен, а теперь – давно вседозволен? Всё равно ему. Смотрит молча из-под стёкол очков, седой, длинный, бритый, сухой, худой, неизменно – невозмутимый. Публикации? Хорошо. Ну а книги? Да пусть выходят. Был он притчею во языцех при советской власти. Подпольным, необычным, барачным поэтом. Лианозовцем. Он учился у Евгения Леонидовича Кропивницкого. Стал известным – в андеграундных, узких кругах. Он прошёл войну. Не любил никогда говорить о ней. Он работал официантом. Фарцевал по крупной. Писал для детей. Сочинял сценарии, между делом, для телевидения. Жил – без лишнего шума, закрыто. Не любил впускать посторонних он в свою, какая уж есть, как сложилась, ровную жизнь. Не любил открывать, даже выпивши, даже близким, душу свою. Мы нередко с ним виделись. Он относился ко мне дружелюбно, даже с явной симпатией. Знал и ценил стихи мои. Звал, иногда, приветливо, в гости. Вёл спокойные разговоры – то о жизни, то о знакомых, то о старости, то о судьбе. Умер летом он, после болезни, в девяносто девятом году завершающегося столетия. Издан был двухтомник его сочинений, стихов и прозы. Изучают его наследие литературоведы нынешние. Только в памяти – он встаёт, весь прямой, как римский сенатор, смотрит пристально вдаль куда-то, а потом идёт по дороге, то ли мирной, то ли военной, чтобы к свету выйти опять.
Это кто там? Эдик Лимонов. Кудреватый. В очках. И в кепке, называемой «аэродромом». Он – из Харькова. Прибыл в Москву. Оглядеться здесь надо. Прижиться. К нужным людям сразу прибиться. Там, где надо, вмиг появиться. Создавать о себе молву. Тихий, вроде бы. С виду – скромный. Чинный. Вежливый. Нежный. Томный. Но себе на уме он был. Помогала ему богема. Все решали его проблемы. Он об этом потом – забыл. Голос вкрадчивый стал нахальней. О судьбе своей эпохальной заявлял он ещё давно. Самомнение – нарастало снежным комом. И маска стала – главным в жизни. Но всё равно привечали его повсюду. Шил он брюки разному люду. Зарабатывал. Сочинял непрерывно стихи и прозу. Злобу долго растил, как розу. Жизнь по-своему изменял. Надоело ему в столице. Стал мечтать он о загранице. И уехал туда. И там приживаться по-новой начал. Ничего собою не значил. Шёл за случаем по пятам. Был упорным. Стал издаваться. От амбиций – куда деваться? И в политику он полез. И – прижился в ней. Разгулялся. Побывал на войне. Вписался в журналистский лихой ликбез. Возвратился в Москву. Здесь маску он сменил. И придумал сказку, изуверскую, на крови. Создал партию. Стал заметным. Знаменитым. С кличем победным рвался к власти. Что ж, се ля ви. Завалил своей писаниной всю страну. Не агнец невинный – натуральный фюрер. Герой. Посидел в тюрьме. На свободу – победителем вышел. С ходу занялся своею игрой. Бес? Безумец? Всё – в должном стиле. В точку. Лишь бы о нём – говорили. А потом – что будет потом? Пыль дорожная. Гарь лесная. Топь болотная. Тьма ночная. Да бурьян – на месте пустом.
Вот он, вроде бы рядом. Вагрич Бахчанян. Художник. Из Харькова. Но приехавший жить – в Москву. Потому что была столица для людей богемных в далёкие и уже невозвратные годы чем-то вроде недосягаемого и манящего всех Парижа. Невысокий. В костюме джинсовом. Острослов. Армянин, на двести, как любил говорить он, процентов. С ним – жена его, Ира Савинова, очень верная, волевая и с характером, тоже художница. Был поистине он королём грандиозного чёрного юмора. Был художником очень ярким, авангардным. В Москве – прижился. Был душою любой компании. Зарабатывал в «Литературке» и во многих других изданиях. Все любили его. Казалось бы, жить да жить супругам в Москве. Но жилья своего у них, столь известных, в столице не было. Постоянно они снимали для себя какие-то комнаты. Стал народ разъезжаться вдруг – кто в Европу, а кто в Израиль, кто в Америку, кто куда. И супруги – тоже уехали. Оказались они – в Америке. Поселились они – в Нью-Йорке. Бахчаняна все звали – Бахом. И в Америке, на чужбине, он остался – самим собою. Непрерывно работал. Был – в эмигрантской среде – известным человеком. Душой компаний. Выставлялся. Дружил с Довлатовым. Оформлял какие-то книги. Пристрастился в центральном парке, на пруду, от людей подальше, на природе, рыбу ловить. Говорят, что Ира устроилась на работу в солидную фирму, зарабатывала нормально, даже стала вскоре начальницей. Бах – беседовал по телефону со знакомыми. Рисовал ежедневно. Седел, лысел. Стал хворать. И весьма серьёзно. Побывали супруги в Москве, состоялись у Баха выставки. Вышли книги его на родине. Только он – уже угасал. И однажды – покончил с собою. Горевали о Бахе – все, и на родине, и за границей. Вспоминали о Бахе – все. Колоритный был человек. Уникальный. Очень талантливый. И осталось – великое множество первоклассных его работ. И осталась – Ира, которой что-то делать с этим наследием, поступать разумно придётся. И осталась – память о Бахе. Память светлая. Навсегда.
Слава Лён. На самом-то деле он – Епишин. Лён – псевдоним. Но со временем к этому все, как бывает у нас, привыкли. Лён так Лён. Согласны. Пусть – так. Хочет – будет не Льном, а Лёном. Не Епишиным, удалённым, за ненадобностью, во мрак. Вижу Славу Лёна – радушным, всю богему к себе зазывающим, спирт, на корках лимонных настоенный, в рюмки крохотные наливающим. Он – хозяин салона домашнего. Голова не болит со вчерашнего у него. У гостей – болят. Похмелиться гости велят принести. Приходят в себя, всё вокруг всё больше любя. Соловьём Слава Лён заливается. Всем гостям напоказ улыбается. Галстук-бабочка. Взгляд. Поклон. Раньше был фигуристом он. Шаг вперёд, шаг назад. Полёт. В эмпиреи. Потом – на лёд. Пируэт. А потом – за стол. Всем, кто нынче сюда пришёл, будет снова стихи читать. Будут мысли гостей витать над графином со спиртом. В нём – смысл собраний. «Когда кирнём?» – каждый думает. Все – тихи. Лён – читает свои стихи. Был он всюду когда-то вхож. На любые затеи – гож. Он придумал «Бронзовый век». Был активен сей человек. И теперь он – везде. Куда ни придёшь – там и Лён, всегда. Постарел. Но былой задор – не угас. Он скользит, позёр, на фигурных коньках, сквозь дни и сквозь годы. Нельзя в тени быть. Он рвётся – на яркий свет. Что-то пишет. А может, нет. Чем-то занят. Спешит. Куда? Лёд растаял. Везде – вода. Исчезает фигурный след. За болотом – дороги нет.
Кто это там – из прошлого? Или, может, – из настоящего? Бородатый. Довольно высокий. С виду – вроде спортивный, подтянутый. Ну конечно – играет в теннис. Голос – низкий. Глаза – горят. Он уверен в себе. Спокоен. Любит выпить. Сын академика. Он – учёный, химик. Серьёзный. Автор множества разных статей. Компанейский парень. Володя Сергиенко. Поэт. Отчасти – Дон-Жуан. И – доктор наук. Он, конечно же, книгочей. Автор книги стихов, единственной. Выступает на вечерах, в том числе – и памяти СМОГа. В девяностых он, отдохнуть, приезжал ко мне в Коктебель. А в Москве мы с ним редко видимся. Занят он вплотную – наукой. Давним дружбам – верен доныне. Жив. Работает. Полон сил. Несмотря на возраст. Есть дети. Внуки есть. И стихи ведь – есть. И – живут. Из былого века – речь хорошего человека. Из бесчасья – потомкам – весть.
Дима Савицкий. Крепкий. Невысокий. Талантливый. Взрывчатый. С ассирийскою бородою – в молодые свои года. Прозаик. Поэт. Журналист отличный. Надёжный друг. Мы работали с ним когда-то в газете «За доблестный труд». И в этой газете Дима печатал свои рассказы. Почему-то учился он в Литинституте. Повесть написал. Из-за этой повести – не получил диплом. Я знакомил его с людьми из нашей среды богемной. Дима писал и прозу, и стихи. Раздаривал сборники самиздатовские свои. В трудный его период я отправил его в Коктебель благословенный, к Марии Николаевне Изергиной. И там – возродился Дима. Ожил. Всех переигрывал в теннис. Готовил обеды. И написал роман. Потом он влюбился. Был, видимо, очень счастлив. Потом он опять влюбился. В парижанку. Уехал в Париж. Всё бросил в Москве. С собою взял – пишущую машинку. В Париже его ожидали неисчислимые сложности и драмы, и даже трагедии, связанные с любовью. Он – выстоял. Выдержал – всё. И решил остаться – в Париже. Навсегда. Изучил язык французский. Знал и английский. Он стал издавать свои книги. Зарабатывал много. Ездил по экзотическим странам. Работал и как журналист. Стал вести передачи о джазе, на радио, на «Свободе». Был знатоком джаза. Сразу стал знаменит. Его передачи слушали миллионы людей. Он сбрил ассирийскую чёрную бороду. С виду стал вполне парижанином. Годы шли. Облучился он в армии, на секретных объектах, в молодости. И сказалось это потом. Стал хворать. Стал бороться с хворобами. Побеждать. Изучил медицину. Прочитал всё, что было написано на французском и на английском языках. Писал свою прозу. И стихи. В девяностых годах вышли книги его и на родине. Дима – лучший знаток Парижа. Он по городу этому ездит, по привычке, на велосипеде. Пьёт вино в знакомых кафе. Иногда – запивает, бывает. А потом – прекращает пить. Он – живучий. С корнями крымскими. С коктебельской хорошей закваской. И с московской. Он – свой. Из того же, что и все мы, друзья его, теста. Настоящий, крупный писатель. Человек выносливый, стойкий, волевой. И новые книги он напишет ещё. Впереди – свет, который ведёт его к цели. Он докажет, что жив, на деле. Бури – вроде, давно отгремели. Сердце щедрое – бьётся в груди.
Вадим Делоне. Потомок коменданта Бастилии. Внук академика. Парень приветливый, компанейский, отзывчивый. Вадик. Поэт. И прозаик. А также – известный правозащитник. В шестьдесят восьмом, вместе с прочими, в знак протеста против введения войск советских в Чехословакию, был на Лобном месте. Сидел в лагерях. Не так уж и долго. Но – достаточно, чтобы об этом, позже, книгу свою написать. Помню встречи с ним. Помню, как он вдохновенно стихи читал. Помню наши беседы давние. Он уехал в Париж. На родину предков. Жил там, тоскуя по родине, им оставленной, той, где вырос, где остались его друзья. Пил. Метался. Страдал. Издавался. Написал он немного. Был и в Париже общим любимцем. Умер, слушая, в сотый раз или в тысячный, на пластинке, им поставленной, для настроения, или, может быть, от тоски, вдруг нахлынувшей, от печали безысходной, или в подпитии сильном, песни Алёши Хвостенко. Симпатичный. И обаятельный. Добрый. Искренний. Вадик. Светлый человек. Свеча на ветру отшумевшей былой эпохи.
Володя Эрль. Был – Владимиром Ивановичем Горбуновым. Стал – Владимиром Ибрагимовичем. Захотел однажды – и стал. Эрлем быть – непросто. Он вжился в этот образ. Как вновь родился. Колобродил. Чудил. Творил миф, который – сам говорил за него. Бородой оброс до колен. Как немой вопрос – к небу поднятая рука. Взгляд, ушедший за облака. Мир абсурда – велик и мил. В нём прижиться – хватило б сил. Обошлось. Алогичен путь, где поглубже нельзя вздохнуть. Дышит всё-таки. Одолел перевал. И остался цел. В Петербурге живёт. Залив из окна созерцает. Скрыв одиночество и тоску. Повидал на своём веку многовато. В молчанье – крик. По созвездию – ясно, Бык. То есть, лучше сказать, Телец. Где же сказке такой конец? Да нигде. Продолженье впредь будет ярче. Куда смотреть? В даль. А может быть, всё же, в боль? В быль, скорее. Такая роль. Есть отрада. И есть – игра. Что же будет – потом? Пора призадуматься? Маску снять? Как ни тщись, не вернуться вспять. В май, где в СМОГ записался он. Словом, в юность. Прошла, как сон. Врос он в явь. Оторвать – нельзя. Мифотворческая стезя привела его в новый день, чтоб легенды вставала сень над его головой седой, чтоб над невской стоял водой странным знаком судьбы своей эрлекин петербургский сей.
Володя Бродянский. Старинный друг мой питерский. Режиссёр театральный. Но это – в прошлом. А теперь он – самый таинственный человек, из всех, кого знаю. Был – худым, даже тонким. Лёгким на подъём. Повидал немало разных мест в отечестве нашем, прежнем, нынче не существующем. Путешествовал – автостопом. Временами – ездил на поезде. Жил он раньше – в любимом Питере, в самом центре. Учился в Москве. Познакомил меня со многими интереснейшими людьми. Познакомил и я его, в середине шестидесятых, со своими друзьями тогдашними. Был на редкость он обаятельным. Светлый, странный. С глазами эльфа. Дамы сразу в него влюблялись. Им взаимностью он отвечал. Создал он свой детский театр, знаменитый, в Лодейном Поле. Создал он университетский, ленинградский, известный театр. Испытал на себе гонения и преследования властей. Стал работать питерским дворником. У него были жёны, дети. Жил в деревне. Построил дом. Научился там выпекать удивительный чёрный хлеб. Продающийся нынче в Питере. Всем известный «бродянский хлеб». Обладал чутьём фантастическим – на достойное, настоящее, – и в поэзии, и в искусстве. Собирал годами серьёзную и большую библиотеку. А потом – всё роздал. Имущество, книги, живопись, и жильё своё. Роздал – всё. От всего стал – свободным. Опростился – до невозможности. Ел капусту и чёрный хлеб. Стал – целителем. Помогал стать здоровыми людям. Тихий, весь какой-то светящийся. Взгляд – словно луч. Говорил спокойно, рассудительно. Приезжал он ко мне, в кацавейке старой, с тайной в каждом пронзительном взгляде, в каждом слове, со свёртком в руках, в свёртке – хлеб и капуста. «Кушай!» – говорил. Улыбался кротко. Мы беседовали часами. А потом он – вдруг уходил. И – надолго. Думаю, так было надо. Ему виднее. А потом – он исчез куда-то. И не просто надолго – на годы. Где он был? Появился – сам. Оказалось, он путешествовал. Жил в Израиле. Выпекал там свой хлеб. И работал грузчиком. На себе, в одиночку, носил пианино. Откуда силы? Были силы. И воля была. К жизни. В самых невероятных, самых разных её проявлениях. Находил он по всей Земле удивительные места с энергетикой небывалой. Был не раз и не два в горах. Поднимался он на Эльбрус. Поднимался на Арарат. Поднимался на Килиманджаро. Поднимался на Эверест. За морями и за океанами находил он то, что ему было, видимо, необходимо. Жил однажды на острове Пасхи. Где он только не побывал! Познавал он мир. Прозревал что-то в мире совсем особое. Что-то важное знал. Спасительное и целебное – для человечества. Просветлённости он достиг на путях-дорогах земных. Возвратился в Питер. Живёт очень просто. С виду – волшебник. Борода – ни разу не стрижена, клочковатая, редкая, длинная. И на редкость скромно одет. Не нужны ему лишние блага. Духом жив он. И светом жив. Как всегда, на помощь придёт, если надо. Вернейший друг. Изумительный человек. Даже больше того – редчайший. Прочно связаны судьбы наши. Продолжаются наши встречи. Продолжаются наши беседы. Пусть нечасто. Пусть иногда. Время – с нами. Творчество – с нами. Негасимое с нами пламя. В прошлом – друг он. И ныне – друг он. И останется им – всегда.
Коля Недбайло. Художник. Рисовал он – левой рукой. А стихи писал – правой рукой. То есть, с пользой всегда использовал, в дело нужное сразу пускал, со сноровкою, обе руки. Был задирист, самоуверен. Чуб – на лоб. Напускная бравада. Прибаутки. И поговорки. Сам придумал – сам и сказал. Глаз прищурен. Язык остёр. Невысок. В одежде поношенной. Да и брюки коротковаты. Но зато – берет или шляпа – знай, мол, наших! – на голове. Гонор был завсегда при нём. Зарабатывал он прилично. Был богемой? Ну что ж, отлично! Мог работать – ночью и днём. Рисовал. А потом – гулял. Широко. Подолгу. С размахом. С нищетой был знаком, со страхом, – с детских лет. Дурака валял понарошку. Ведь был – хитёр. Понимал, что к чему. Порою, загуляв, вытворял такое, что похмелье – сплошной костёр. Но потом, в мастерской своей, он работал, закрывшись, много. Ждать чего-то и жить убого не желал он. Вперёд, скорей! Жить – сейчас. Выставляться. Быть на виду. Так даёшь успехи! Что запреты и что помехи? Жизнь – одна. Значит, надо жить. Вот и жил. Всем властям – назло. Почему-то ему везло. Постарел. Растерял друзей. Вроде, жаждал отдать в музей он холсты свои. Кто возьмёт? Видит око, да зуб неймёт. Чем он занят? Да всё равно. Я не виделся с ним давно. Был он в СМОГе – да сплыл. Берет мокнет в глуби минувших лет.
Лёша Курило. Так называли его мы раньше. Вообще-то он – Леонид. С Украины родом. Художник. Настоящий. Учился в Строгановке. Но тогда уже – состоялся. Был всегда он – самим собою. Независимым. Работящим. Компанейским. Приветливым. Добрым. Был он в СМОГе. Был верным другом. А потом – отошёл от СМОГа. Открывалась пред ним дорога – для трудов его постоянных. Он работал – и за границей, и в отечестве. Создавал витражи. И холсты. Выставлялся. Стал художником официальным. Но зато – превосходным мастером. Годы шли. Мы не виделись долго. А потом – повидались. Он отыскал в архиве своём фотографии наши давнишние. И теперь они – многим известны. Бородатый, с короткой стрижкой, мускулистый, крепкий, седой, вспоминал Курило – о прошлом. О своём. И – нашем. Хорошем. В настоящем он жив – работой. И храним он – своей звездой.
Боря Кучер. Худой, высокий, даже длинный. Слегка прихрамывал – подорвался на мине в детстве, в Севастополе. Там он вырос. А учиться приехал – в Москву. Вместе с Лёшей Курило и прочими, из смогистских времён, художниками, был он тоже студентом Строгановки. Был он – с юмором. Настроение неизменно всем поднимал. Обаятелен был. Приветлив. Был хорошим художником. Чудом сохранились его работы у меня. Время было сложным. Раскидало ребят из Строгановки, получивших свои дипломы, из столицы – кого куда. И не знал я лет сорок пять – где Борис обитает, где отыскать его? И недавно оказалось, что он живёт в Нижнем Новгороде. Бывают у него персональные выставки. Значит, много работает. Видел я в интернете его рисунки – словно тёплые воспоминания о былых смогистских годах. И на этих рисунках – все мы, вдохновенные, молодые. Значит, помнит он всё. Надеюсь, мы увидимся с ним. Он жив, полон творческих сил. Даст Бог, побеседуем. Вспомним СМОГ.
Слава Самошкин. Поэт. Высокий, худющий, очкастый, угловатый – в юности. Ныне – солидный, степенный, спокойный, но – со взрывчатостью, возникающей неожиданно. В СМОГе был – вместе с нами, на вечерах знаменитых. Надёжный друг. Верный. Искренний. Очень светлый. В МГУ он учился. Стал журналистом-международником. Занимал высокую должность в АПН. Потом это крупное заведение – упразднили. Поселился он в Бухаресте. Там активно, много работает по своей специальности. Пишет и на русском, и на румынском языке статьи, репортажи. Переводит с румынского – прозу и стихи. Наконец-то издал свою книгу стихов. Путешествует. Приезжает в Москву постоянно. Приезжал и ко мне в Коктебель. Привозил с собою вино, чьё название удивило и заставило призадуматься всех поэтов – «Слеза Овидия». Угощал им друзей. Читал, громко, чётко, свои стихи. Презентацию книги провёл на волошинском фестивале. По душам со мной побеседовал. И на старенькой «Волге» своей укатил в Бухарест. Но в Москве – появлялся. Дела, заботы. Пишет мне. Присылает стихи. Публикуется нынче в журналах. Человек он талантливый. Добрый. И внимательный. И порядочный. Слово держит всегда. Умеет и работать, и отдыхать. Слава Богу, что временами пробуждается в нём вдохновение, оживает снова горение, чтобы речи огнём полыхать. И тогда – стихи возникают. На него самого похожие. Внешне – вроде простые, сдержанные. Но внутри – негасимый свет. Испытаний – вдосталь. Минувшее чаще тянется к настоящему, чтобы нить протянуть грядущему в чистой музыке наших лет.
Марк Янкелевич. Автор текста «Метапсихоз». Остальных его сочинений, к сожалению, не припомню. Худой, оживлённый, с прядью седой среди тёмных волос. Был в СМОГе довольно деятельным. Участвовал в демонстрациях. Писал ли прозу – не знаю. Мы дружили в шестидесятых. А потом женившийся Марк отошёл он всего, что было раньше. Виделись мы всё реже. Ну а позже – долго не виделись. На закате восьмидесятых и в начале лихих девяностых занялся он арт-бизнесом. Вроде бы преуспел на открывшемся поприще. Сын его – за границей жил. Гнал ему «Мерседес» оттуда. И разбился на гололёде. Марк страдал. Много пил. И умер. Прядь седая осталась в памяти – да весёлый голос. Из прошлого – глаз лучистых Марковых взгляд.
Валера Басков. Из Рыбинска родом. Постарше нас, но всё же из нашей компании. Книгочей. Собиратель книг раритетных. Позже, в Москве, где стал он со временем жить и работать – театровед. Немного сумбурный. Восторженный иногда. Порою – печальный. Но – искренний. И отзывчивый. Поэзию – понимал. Очень верно, всегда независимо от прочих мнений, по-своему, говорил о ней. Выпивал. А потом и пил. Закрываясь от людей, у себя в квартире. Появлялся всё реже, реже на виду. Исчезал – надолго. Как-то тихо он растворился за чертой междувременья нынешнего. Не желал, скорее всего, в нём участвовать. Чем он жил? Как он жил? Никто и не знает. Умер он, добродушный, улыбчивый, с чуть заметной хитринкой во взгляде, но простой в общении, увалень, одинокий, не понятый, замкнутый в сохранённом им мире своём, вход в который закрыт был для всех. И осталась – тайна. И – память. И ещё различим иногда голос, тающий постепенно, исчезающий вдалеке. Только ветер ненастный снова прилетит, прошептавший слово, столь знакомое, из былого, да цветок шевельнёт в руке.
Рудик Кан. Журналист. Поэт. Мой земляк. И друг мой давнишний. Голова точёная. Спину держит прямо. Ходит размашисто. Смотрит ясными, тёплыми добрыми, с грустью тихой и светлой, глазами повзрослевшего разом ребёнка или старца, на белый свет. Он работал годами в редакциях самых разных местных газет. Был хранителем наших – всей группы молодых криворожских поэтов из начала шестидесятых – текстов, им же тогда, на машинке, вечерами перепечатанных, да и прочих материалов. Может быть, когда-нибудь он обнародует их, покажет современным людям? Хотелось бы вновь увидеть всех нас, героев, правдолюбцев и смельчаков, полных сил, вдохновенья, задора, в том, что прежде мы сочиняли. Жил он близко совсем от меня. Так что виделись мы постоянно. Говорили мы часто, подолгу, то гуляя вдвоём по улицам нашей Гданцевки, густо заросшей тополями, листвой шелестящими на ветру, то в его квартире, небольшой, но такой уютной, где врывался в открытую форточку свежий воздух весны, или осени, или лета, или зимы, где покой был предвестьем воли, ну а воля – началом доли, где ненастные знаки боли возникали вокруг, – обо всём, чем когда-то жили, дышали, что потом случайно узнали, что теперь вернётся едва ли, что в себе сквозь годы несём, как огонь, для других незримый, но для нас-то необходимый, неизменный, неукротимый, очевидный, как ни крути, нас вперёд упрямо ведущий, неизбежных свершений ждущий и прозрений в жизни грядущей на юдольном нашем пути. Он потом переехал, стал жить в другом, далёком районе. И не видимся мы подолгу. Но старинная дружба – жива. И стихи наши прежние живы, и души дорогие порывы, и над всем, что с нами навеки, молодая шумит листва.
Алик Учитель. Друг, с юных лет моих, криворожских. Старший друг. Мудрый друг. Серьёзный. Понимающий. Добрый. Внимательный. И надёжнейший. Светлый друг. Золотой. Александр Давидович. Словно с давних холстов прославленных, всем известных испанских художников к нам сошедший, в нашу не только непростую, но слишком уж сложную, но зато и доселе прекрасную, потому что дарована всем, чтобы жить и работать в ней, явь. Небольшой, но пластичный, стройный, крепкий, сильный и духом, и телом, фантастически просто выносливый, небывало работоспособный. Как он всё успевает? Да так вот. Потому что он прозорлив, образован, умён, талантлив, смел, упорен, внимателен к людям. Он учёный известный. Профессор. Создаёт институты. Бывает постоянно в командировках. Помогает всем, кто к нему обращаются. Помнит – всё. Всех поддерживает, опекает. Он – творец. И жизнь его – творчество. Созидает. Миры творит. Он, как Хлебников говорил, из творян. Хорошо разбирается и в искусстве, и в литературе. Он всегда – в работе, в движении. Ну а дома, когда, бывало, прихожу я к нему, повидаться, побеседовать, он – чудесный собеседник, радушный, приветливый, чуткий, очень гостеприимный и внимательный друг. И с ним – Соня, светлая фея из сказки, изумительно добрая, искренняя, вся в полёте, порою восторженная, увлечённая и поэзией, горячо любимой, и музыкой, неизменно красивая, верная идеалам, его жена. Разговоры наши и встречи – незабвенны. Во имя речи и во имя свершений новых мы живём. В который уж раз убеждаюсь я: дружбы – святы, годы наши – давно крылаты, люди есть особые в мире. С нами он. И время – за нас.
Марк Бирбраер. Волшебник Маркус. Настоящий волшебник. Давний друг мой. Редкостный. Очень верный. Киевлянин. В былые годы – путешественник страстный, бывавший в самых разных местах страны – той, которой на карте нынче нет, которая всё же – с нами, в нашей памяти, в наших снах. Невысокого роста. Лёгкий на подъём – когда-то, давно, в дни, когда он был помоложе. Сквозь очки – жарчайший, ярчайший, жгучий, солнечный, Львиный взгляд. То-то в августе он рождён. Летний, тёплый, земной поклон – кручам киевским и ярам, паркам, улицам и дворам. Здесь – отчизна его. Он сед. Восставал, и не раз, из бед. Из болезней. Он – волевой. Несмотря ни на что – живой. Будет жить он и впредь. Всегда. Есть над градом – его звезда. Сберегает его судьба. Свежий ветер сотрёт со лба пот лишений, страданий, зол. Не случайно он в мир пришёл. Словно вестник добра. Для всех, с кем знаком он – и чей успех был предсказан им встарь. Вперёд смотрит он, вглубь и ввысь. Встаёт свет над ним, чтоб сияньем стать. Призван он, чтоб любить и знать, в жизнь, в юдоль. С чередою лет ярче стал несказанный свет. Крепче – дружба. Верней – слова. Зеленей и шумней – листва над его головой седой. И душою он – молодой. Мудрый. Искренний. Книгочей. Смысл событий и суть вещей прозревающий. Зрячий. С ним – хорошо мне. Ведь он храним высшей волею. Что-то в нём от пророка есть. Словно днём, даже ночью светло, когда рядом он. И чисты года, дни, минуты, мгновенья. Снег или дождь, и разливы рек, и в пучине мирской ковчег, век минувший и новый век тоже – рядом, и жизнь – светла. Счастье. Радость. Прилив тепла. Марк. И – Мери, его жена. Словно в непогодь, вдруг, – весна. Свет апрельский. Сады в цвету. Путь – и в тайну, и в красоту. Дверь, открытая в новый день. За оградой, в глуши, – сирень. За порогом – небес простор. Вдосталь – музыки. Лад. Костёр. Несгорающая свеча. Отсвет солнечного луча. Отзвук песен – с высоких звёзд. Над пространством – воздушный мост. Марк и Мери. Друзья мои. Над минувшим – комет рои, восходящих светил следы. Продлеваются их труды, чудеса бытия даря. Над грядущим – горит заря.
Эдик Рубин. Друг мой давнишний. Киевлянин. Рыцарь без страха и упрёка. Чуткий. Внимательный. Деликатный. Изобретатель всевозможных чудес технических. И не счесть различных дипломов и патентов, которыми встарь до предела была завалена вся квартира его. Но средств это раньше не приносило. И работал он – инженером. Словом, творческий человек. Совершенствовался. И жил, по привычке, скромно и просто. Он любил свой Киев. Он был совершенно своим – в богеме. Круг его знакомств был широким. Круг друзей его – тесен был. Тонкий, стройный, – струнка, звучащая на ветру весеннем, когда расцветали вокруг акации и каштаны, цвела сирень, и в Днепре, на просторе водном, словно в дивном, текучем зеркале, отражались и чайки белые, и плывущие облака. Или – осенью. Или – зимой. Или – в летнюю пору. Всегда в нём звучала волшебная музыка бытия. Был он честен и стоек. Был надёжен. Знаток поэзии. Хорошо разбирался в искусстве. Знал он – многое. Жил – свободно, независимо. От всего, что мешало ему. Он мог отстраниться от всякой всячины надоевшей. И просто – жить. Но – по-своему. Без подсказок. Знал он сам, как ему поступать. Он уехал, давно, – в Израиль. Вместе с Олей, женой своей, замечательной, тонкой художницей. Оказался он там, на новой, обретённой вовсе не в молодости, а в достаточно зрелом возрасте, сердцем искренне принятой родине, и востребованным, и понятым. Дом в пустыне. Работа. Средства к жизни – в общем, вполне достаточные, чтобы ездить по разным странам, путешествовать, принимать и гостей, к нему приезжающих, и действительность, всю, и мир, весь, и всё в этом мире – таким, как сложилось, как вышло. То есть, принимать всё – как дар. Порой приезжает он в Коктебель, вместе с Олей. Совсем седой. Но – звучащий всесильной музыкой бытия, которое всюду, где бы ни был он, сквозь пространство и сквозь время идущий, – с ним.
Вот он машет рукой – издалёка. Приближается, вроде. Идёт? Нет, сидит. В инвалидном кресле. Но в пространстве – сквозь время – движется. Неизменно – сюда, ко мне. Из былого – навстречу грядущему. Как на свет. На пламя свечи. На сиянье ночных созвездий. Крупный, крепкий, чернобородый, с сединой сизоватой. Гена Бессарабский. Скульптор. И рядом – ангел. Маша, его жена. Он взволнован. И оживлён. Он доволен: гости пришли. Навестили его – в мастерской. А работа – пусть подождёт. Взгляд лучистых, добрейших глаз – из немыслимых лет – на нас. И – на каждого. И – на всех. И – улыбка. И – взлёты рук. Вверх. И в стороны. И – навстречу. Всем он рад. Привечает – всех. Говорит – о высоком, важном. И для каждого, и для всех. Длинный стол. Крепкий чай. Идёт бесконечно беседа наша. Говорим. Читаем стихи. Голоса молодые наши остаются надолго здесь. Даже, может быть, навсегда. Остаются – в памяти нашей. Превращаются в изваянья. Так он вылепил и меня, молодого, худого, стройного, вдохновенно стихи читающего, руки, словно в молитве, раскинувшего в обе стороны, с головою, запрокинутой в небеса, в трансе явном, в порыве, в полёте, но и здесь, в юдоли земной.
Было всех вас когда-то много, из былого, из круга СМОГа. Поредели друзей ряды. В небе – свет путевой звезды. Тишь да глушь над приморским кровом. Перемолвиться не с кем словом. И уходят в тексты слова. Да и память с ними – жива.
Шумит над вами жёлтая листва, друзья мои, – и порознь вы, и вместе, а всё-таки достаточно родства и таинства – для горести и чести. И празднества старинного черты, где радости нам выпало так много, с годами точно светом налиты, и верю я, что это вот – от Бога. Пред утренним туманом этажи нам брезжили в застойные годины, – кто пил, как мы? – попробуй завяжи, когда не всё ли в общем-то едино! Кто выжил – цел, – но сколько вас в земле, друзья мои, – и с кем ни говорю я, о вас – в толпе, в хандре, навеселе, в беспамятстве оставленных – горюю. И ветер налетающий, застыв, приветствую пред осенью свинцовой, немотствующий выстрадав мотив из лучших лет, приправленных перцовой. Отшельничать мне, други, не впервой – впотьмах полынь в руках переминаю, седеющей качая головой, чтоб разом не сгустилась мгла ночная.
Что-то вроде пунктира. Наброски. Или, может, штрихи. Или краткие, из минувшей эпохи, истории. Или попросту – то, что вспомнилось мне, седому, прямо сейчас. Раз пришло – говорю об этом. Благо время – в родстве со светом. И поэтому – в добрый час!
Вот и вышло – ушла эпоха тополиного пуха ночью, в час, когда на вершок от вздоха дышит лёгкое узорочье. Над столицею сень сквозная виснет маревом шелестящим – и, тревожась, я сам не знаю, где мы – в прошлом иль в настоящем? Может, в будущем возвратятся эти шорохи и касанье ко всему, к чему обратятся, невесомое нависанье. Сеть ажурная, кружевная, что ты выловищь в мире этом, если дружишь ты, неземная, в давней темени с белым светом? Вспышка редкая сигаретки, да прохожего шаг нетвёрдый, да усмешка окна сквозь ветки, да бездомицы выбор гордый. Хмель повыветрит на рассвете век – железный ли, жестяной ли, где-то буквами на газете люди сгрудятся – не за мной ли? Смотрит букою сад усталый, особняк промелькнёт ампирный, – пух сквозь время летит, пожалуй, повсеместный летит, всемирный. Вот и кончились приключенья, ключик выпал, – теперь не к спеху вспоминать, – но влечёт мученье – тополиного пуха эхо.
Где в хмельном отрешении пристальны дальнозоркие сны, что служить возвышению призваны близорукой весны, в обнищанье дождя бесприютного, в искушенье пустом обещаньями времени смутного, в темноте за мостом, в предвкушении мига заветного, в коем – радость и весть, и петушьего крика победного – только странность и есть.
С фистулою пичужьею, с присвистом, с хрипотцой у иных, с остроклювым взъерошенным диспутом из гнездовий сплошных, с перекличкою чуткою, цепкою, где никто не молчит, с круговою порукою крепкою, что растёт и звучит, с отворённою кем-нибудь рамою, с невозвратностью лет начинается главное самое – пробуждается свет.
Утешенья мне нынче дождаться бы от кого-нибудь вдруг, с кем-то сызнова мне повидаться бы, оглядеться вокруг, приподняться бы, что ли, да ринуться в невозвратность и высь, встрепенуться и с места бы вскинуться сквозь авось да кабысь, настоять на своём, насобачиться обходиться без слёз, но душа моя что-то артачится – не к земле ль я прирос?
Поросло моё прошлое, братие, забытьём да быльём, и на битву не выведу рати я со зверьём да жульём, но укроюсь и всё-таки выстою в глухомани степной, словно предки с их верою чистою, вместе с речью родной, сберегу я родство своё кровное с тем, что здесь и везде, с правотою любви безусловною – при свече и звезде.
12
Андеграунд – словцо с выкрутасами, с барабанными прибамбасами, для частот самых низких типичное нынче, броское, заграничное.
Целенаправленный, резкий, прямолинейно-раскатистый звук его – чужд и тяжёл нашему, ко всему, вроде бы, только – вроде бы, вот что важно запомнить, привычному, чуткому, нет, абсолютному, если с речью он дружен, слуху.
Термин с дикой, кичливой претензией – нет, вы только себе представьте – не на что-нибудь там поскромнее, мол, чего мелочиться, хватит, надоело, бери повыше, рой поглубже, займи пространство, да и время, врасти корнями в землю, в небо пусти побеги, торопись гнездиться, плодиться, невзначай о цене рядиться с кем-нибудь, да хотя б с Хароном, или с критиком, неким звоном пусть услышится кем-то что-то, не нужны ведь для слухов ноты, всеохватнее, понахальнее, посмелее, – на универсальность.
Что-то сделанное, вещественное, но никак, никогда – не духовное, что-то зримое, наподобие дорожного указателя: только в этом езжай направлении – и не вздумай в пути сворачивать никуда, ни вправо, ни влево, никуда тебе больше нельзя, только прямо, туда, куда тебе, сам ты видишь, сам слышишь, указано, – ну а больше, – смотри мне, нарвёшься, коль зарвёшься, на неприятности, залетишь ты в зону опасную, налетишь на преграду властную, вразумят тебя мигом, умеючи, будешь знать, что почём, – никуда.
Этакий чужеродный, белыми хлипкими нитками неведомо кем и когда наспех пришитый лейбл — на истёртой, местами в клочья средь скитаний былых изорванной, ношенной-переношенной, но зато и привычной, надёжной, своего, отнюдь не заморского, не заёмного вовсе, незачем занимать, ведь своё-то исстари нам дороже всегда, отечественного, покроя и производства, пускай и действительно грубой, да, замечу тут же, надёжной, от всех, каковы бы ни были, мыслимых и немыслимых бед столько лет защищавшей и тела наши, может, и бренные, только всё ещё крепкие, в шрамах и рубцах, наследье сражений, и невзгод, и всего, что пройдено, что испытано встарь когда-то, и души крылатые наши, всё ещё, нет, не выброшенной с глаз куда-то долой – ей-Богу, жаль расставаться! – ткани минувшей эпохи.
Скрепя – не впервые – сердце, приходится, как ни брыкайся, как ни крути, увы, что ж поделаешь, так уж вышло, так сложилось, надеюсь – временно, ни секунды не сомневаюсь, что, бесспорно, не навсегда, употреблять иногда это вот, нам навязанное, подброшенное на крыльцо, с чем-нибудь там да связанное неведомо кем, словцо.
Оно уже внедрено, оно по-своему, исподволь иногда, а то и в открытую, в лоб, впрямую, исправно, работает.
Кому-то оно удобно, наверное. Наверняка!
Выгодно, может, кому-нибудь? Не взято ведь с потолка!
Откуда-то – появилось. И – вот оно, здрасьте, – пришло.
Что же нам всем остаётся? Только вздыхать тяжело.
Стерпится – слюбится? Так? По старинке? И – по инерции? Поскольку вот так-то – проще? Не думать. И не гадать.
Обходиться – тем, что всучили. Неизвестно – кто. И – откуда. Второпях. Наобум. Всем – оптом. Со всегдашним: пускай, сойдёт.
С наплевательским: ничего, переварят, потом – привыкнут. С издевательским: вот вам всем! Получили? Довольно с вас!
Что за звук в словце – нехороший? Нежелательный. Бестолковый.
Что за смысл в словце – подземельный, да и только? И есть ли смысл?
Где же – свет? Ну, просвет хотя бы. Выход, выдох, прорыв, полёт, воспарение. Где – дыханье? Где прозрение – наперёд?
Неужели привыкнем к этому, нам подброшенному, словцу?
Привыкали и не к такому ведь. Сколько раз – не сочтёшь вовек.
Неужели словцо дурацкое будет всем нам ещё к лицу?
Примирится ли с ним когда-нибудь терпеливый наш человек?
Ох, не знаю. Верней: не думаю.
Настроение – впрямь угрюмое.
Ночь темна. И душа – в смятении.
От неточности – где спасение?
Покуда более-менее точное определение, как ни грусти об этом, как ни вздыхай, не найдено, куда, пожалуй, разумнее и проще куда говорить, (не когда-нибудь там, потом, в отдалённом, туманном грядущем, а сейчас, в наше время, или же, что вернее, в странную пору междувременья, в дни, когда попытались мы все надышаться и свободой, и чем-то ещё, вроде воли, скорее – разгула всевозможных страстей и всяческих, на поверхности оказавшихся, непотребных порою, вывертов и каких-то ещё пируэтов, цирковых, балаганных, обманных, карнавальных – у одиночек, общемассовых, маскируемых под народные – у толпы, запрудившей вначале площади, стадионы, потом – экраны телевизоров захватившие под прицел своих цепких глаз, в ожидании многочисленных, громогласных, попсовых, любовных, а затем и кровавых зрелищ, сплошняком – негативных известий, самых свежих, горячих событий, происшествий, гламурных диковин, моды, слишком изменчивой для непривычных к такой пестроте и роскошествам всяким, голов, непрерывной стрельбы, погонь, голых девок, грудей и задниц, бриллиантов, дворцов и яхт, путешествий и приключений на любой из возможных широт, заграничной, вполне устоявшейся, в пику нашей, кондовой, жизни, заграничной, легко и просто пожираемой, и глазами, и не только глазами – всем человеческим естеством, той, которую так несложно оказалось усвоить, освоить, с характерным для нас умением тут же, сразу, переосмыслить, подогнать под мерки свои, жизнью – гидрой, химерой, мнимостью, не годящейся, на поверку, чтобы жить по её законам столь недавно ещё – советским, а теперь – эсэнгешным, российским, украинским и прочим людям, чтобы жить не явью, а просто имитацией то ли яви, то ли так, непонятно чего, бестолковщины, да и только, – но уже надышались дурманом, напитаться успели яда, всех запретных ранее, сладких, но с горчинкой, плодов, то ли райских, то ли адских, поди разберись в кутерьме повальной, вкусить, и явилось, во всей красе парфюмерной, псевдоискусство, и подобье литературы неизвестно когда расплодилось, и буквально целые армии стихотворцев, шаблонных, безликих, безголосых и безымянных, развелись, на пустом ли месте, на безрыбье ли, средь разрухи и разброда, средь новой мглы, где зажглись, вместо тех, небесных, всем привычных созвездий – галактики бесконечных, как тягомотина с пепси-колой и жвачкой, рынков, – и ушли, отодвинулись в тень, кое-кем позабылись даже достижения наши былые в настоящей литературе, в настоящем искусстве, в нашем, а не чьём-нибудь там, искусстве, в нашей, кровной, литературе, столько долгих десятилетий непрерывно гонимой, но – выжившей, уцелевшей, навек сохранившей и дыханье своё, и свет, настоящей, вовсе не мнимой, не для всех, не для масс, пусть – для избранных, понимающих, что к чему, настоящей, иначе – подлинной, настоящей, неувядаемой, прорастающей сквозь года, создаваемой – навсегда, сознаваемой как призвание, как горение, как дарение людям, ждущей от них внимания, понимания, озарения, устремлённости – к свету, к чуду, к постиженью движенья речи, – не затем ли в молчанье всюду зажигают ночами свечи настоящие, да такие в наших грустных пределах есть, тоже выжили, уцелели, несмотря ни на что, читатели, наши самые дорогие, пусть неведомые, порою, но вернейшие, всё же, друзья), – ну так вот, подчеркну опять, говорить разумней всего и проще намного сегодня: другая литература, другое искусство, другая культура, – такой вот всех примиряющий термин, предложенный – повторяю, поскольку слышал это я однажды в Москве от него самого – Сергеем Ивановичем Чуприниным.
По крайней мере, уж это по-русски всё-таки сказано.
И важнейшую эту деталь, а точнее всего – камертонный, пусть на время, покуда головы как-то разом не просветлеют у людей наконец-то, звук, пусть ещё глуховатый, но всё же тон всему задающий звучанью предстоящему, нарастающей и грядущей музыке всей, строю, ритму, движенью, пластике всех возможных определений, толкований решительно всех, из которых когда-нибудь, несомненно, ещё появится долгожданная и чеканная, лучезарная, светлая формула, я опять-таки не случайно, а сознательно, даже больше, из упрямства, и – по чутью, по наитью, поскольку в них-то и таится зерно, из которого к свету нужный росток пробьётся, чтобы в рост устремиться, подчёркиваю.
Почему? Это как – почему? Что за странный вопрос! Нет в нём надобности, ни малейшей. Да потому, что это, поймите, поверьте мне, крайне важно, жизненно важно. Как воздух, необходимо.
Уж простите меня, читатели дорогие, за тысячи раз всюду употребляемое всеми, кому не лень, и вроде бы нынче вконец заезженное выражение.
Однако – именно так. И никак не иначе. Как воздух. Нужный – для жизни слова. Поскольку слово должно, раз уж это русское слово, жить в стихии речи родной.
А то, представьте себе, этакое, разэтакое, невесть что, да и только, словно сварганенное в Голливуде мастерами по спецэффектам, –
то ли залётное, жуткое инопланетное чудище, то ли земной мутант, –
пучится криво, по-рачьи, тычется в горло клешнями по-крабьи, при этом вопя истошно, как будто бы «чёрт!» бесконечное и назойливое, из штатских боевиков, неожиданно превращая в небывалое:
андегр-р-раунд!..
И едва успеваешь порою отмахнуться от наваждения поскорее, пробормотав, по традиции:
чур меня, чур!
Да, подарочек – ну хоть куда.
Что с ним делать? Как быть?
И всё же...
Почему тогда, почему же, объяснит ли кто-нибудь, именно оно, это вроде бы чуждое, вне всяких сомнений навязанное нам, наивным и одержимым, нам, романтикам, идеалистам, русским людям, таким, каковыми уродились, таким, как есть, ни убавить и ни прибавить, переделать нас невозможно, принимайте нас всех таковыми, вот мы, все, на виду, словцо, пробуждается вдруг в духовной глухомани пятидесятых,
пробивающимися настойчиво сквозь глушилки и щели в занавесе, том, железном, несокрушимом, всем казалось, прочно сработанном, не Левшами, конечно, другими, тоже классными специалистами, по приказу кремлёвских властей, почему-то для всех убедительными голосами радиостанций чужеземных, всей мощью освоенного до последнего миллиметра, переполненного свистящими и шипящими позывными, новостями, разоблачениями, обличениями, обобщениями и подробностями, эфира, и запретным, с едкой горчинкой, с холодком, по хребту сквозящим, с пересохшим горлом, с обилием возникающих столь стремительно, что не знаешь, куда их девать, воспалённых, мятущихся мыслей, с тенью страха вблизи, за стеной, с ощущением личной отваги, личных новых открытий, личной, безусловной, новой победы над всеядной, повальной ложью, с каждым новым, отнюдь непростым, шагом к правде, к честности, к вере, гипнотическим, сладостным шелестом самиздатовских, притягательных для любого из нас, для всех, если проще сказать, страниц отзывается из крылатых, несмотря на то, что пытались эти крылья подрезать, смелых и пытливых шестидесятых,
налетевшим с запада, пряным, незаметно пьянящим, дразнящим, возбуждающим, притягательным, наркотическим ветерком слишком смутно, так, по верхам, представляемой нами свободы и видениями заморских, фантастических, невозможных столь недавно, почти нереальных, но теперь обретших реальность, существующих в мире и даже досягаемых, кажется, стран томит, а кого-то и мучает, тянет к себе, призывает вырваться в ним, увидеть собственными глазами, что же в них есть такое особенное и в чём же отличие их от нашей многострадальной страны советской, в семидесятых,
всеобщей надеждой на некие желанные изменения к лучшему, пусть это лучшее расплывчато и туманно, и многое под вопросом, и нет никаких оснований считать, что действительно лучше станем жить мы, и всё утрясётся, перемелется, позабудется, прояснится, то слабо брезжит, то с нежданною силой вспыхивает, разгораясь подобьем зарева над страною, в восьмидесятых, –
и, наконец, магической дудочкой крысолова, расслышанной всеми вовремя, влечёт за собой в девяностых, –
дабы выйти нам всем, взявшись за руки, разом, из темноты к свету, явиться в мир – из родимых привычных берлог, из обжитого подполья, из прокуренных подземелий: вот и мы, приветствуем вас, не обессудьте, земляне, принимайте нас поскорее такими, какие мы есть, со всеми нашими русскими особенностями и странностями.
Непростое словцо, действительно.
Выходит, что непростое.
Загадочный код земного, отечественного, знакомого достаточно хорошо, чтоб считать его можно было нам, по-свойски вполне, своим, обжитого, русского времени и общего, планетарного, неведомого, существующего с неизбежностью всею, пространства, со всеми возможными тайнами и упованьями всеми, заключён в нём, никак не иначе.
Ещё ведь, ну и дела, и не названо по-человечески, ещё и русского имени, так-то, братцы, не получило, – а поди ж ты! – с места в карьер начинает работать, старается, обнаруживает свою нешуточную энергетику.
А всё, собратья мои, товарищи дорогие по скитаниям и сражениям, одержимые общим служением речи нашей родной, которой равной в мире подлунном нет, потому, что, произнося крутоватое это словцо, через силу произнося, будто и не говорим мы, а, допустим, вместе мычим, ощущаем мы подлинность, правду, заключённую всё-таки в нём, кожей чувствуем всею, хребтом, и никуда от этого нынешнего ощущения не денешься, потому что это выстрадано, это – наше, наш, немалый, жестокий опыт, наша жизнь, земная, дарованная нам, чтоб свет в ней сберечь, наше творчество.
Кто же мы? Кто мы такие?
Мы – люди неофициальные.
Мы – другая культура, другая совсем, не советская вовсе, слава Богу и слава судьбе, слава речи родной, но – русская.
Из другой мы, как говорится, оперы. Из другой, да, другой совершенно, странной, для кого-то, ну что ж, пускай так считают, не всё равно ли, если было всё именно так, пусть и трудной, скрывать здесь нечего, но зато и прекрасной жизни.
Я – из другой, не вашей, а нашей, литературы, – как с другой, кому-то известной, а кому-то неведомой, дальней, хоть и рядом она, рукою дотянуться можно, планеты.
И Коля Шатров, и Губанов Лёня, и Ворошилов Игорь, и Величанский Саша, и вce остальные, считанные, хоть и было всех нас довольно много, избранные и призванные, словом, навеки – наши…
Конечно, куда привычнее и проще теперь говорить, кому приспичит, любому, и старому, и молодому, и критикам, и поэтам, и писателям, и художникам, разномастным, в наши-то дни, с бестолковщиной их повальной, с узаконенной неразберихой, с их понятиями, перемешанными, перепутанными, подменёнными неизвестно чем, с их бредовой имитацией прежних, когда-то, в годы страшные, сделанных теми, чьи заслуги не спрячешь, открытий, – неофициальные, так, и никак не иначе, и в давние времена, и в нынешние, так сложилось, литература и искусство, неофициальная, так уж вышло, сограждане, помните и в грядущем об этом, культура.
Пусть, эх, что там, была не была, слово вспыхнуло, даже – подпольные: романтичнее, согласитесь, и таинственнее, – хотя, впрочем, слишком по-заговорщицки, с отголосками всех революций, как известно, кровавых, звучит, – а, значит, а то и значит, да то и значит, вы вслушайтесь в это слово, в смысл его вдумайтесь хоть разок, не совсем то.
Подспудная, подземельная – ничего себе определение, так и хочется взять то фонарь, чтобы что-то вокруг разглядеть в темноте непроглядной, кромешной, то лопату, чтоб рыть себе лаз и наверх прорываться, хоть лучше бы с Ариадниной нитью в руке выбираться из лабиринта к свету, к людям, к природе, – культура?
Ну, это уж, братцы, и вовсе какое-то «из-под глыб»!
А может, чего там, стоит ли гадать да ломать себе головы, и без того усталые, всё-таки авангард?
Но что это – что за зверь, что за птица, что за субстанция, что за сгусток энергий, кипящий новоявленной плазмой, – такое?
Опять-таки толком никто сроду не объяснит.
Речь идёт о нашей стране.
И она, как известно многим, а может быть, даже, и всем землянам, на протяжении долгих тысячелетий, за которые мы, увы, чего только не наслушались о себе, совершенно, представьте, решительно не похожа на другие, со всех четырёх сторон поступательно, плотно обступившие нас, окружившие, и пытающиеся, особенно в последнее десятилетие ушедшего века, а также в начале нового века, свысока, в основном, с высоты демократии и свободы снисходительно, с едким прищуром всё поглядывая на нас до вздыхая о нас, заблудших, неразумных и бестолковых, несговорчивых, гордых, упрямых, этак, вроде бы, миролюбиво, по-отечески прямо, участливо, вразумлять нас, таких-сяких, напроказивших, набузивших, не желающих признавать и грехи, и ошибки свои, чуть ли не по-матерински журить и почти по-братски наставлять нас на путь, по их, не по нашему вовсе, мнению, вот что сразу в глаза бросается, настораживает, заставляет поневоле задуматься, истинный, имеющие, не без этого, понятное дело, свои характерные, скажем так, особенности и собственные взгляды на жизнь, хорошую, размеренную, наверное, подконтрольную власти, с денежной лихорадкой в жидкой крови, разбавленной аспирином, сытую, и на искусство, но всё равно ведь – иные, не нашенские, «немецкие», как и давным-давно, в старину, с её трезвым суждением о природе вещей и явлений, те, где не мы живём, а совсем другие народы, те, где почвы родной, насущной, помогающей выживать и дышать в любых обстоятельствах, нет для русского человека, те, в которых нет речи русской, чужие, совсем чужие для нас, а ежели даже и географически близкие – всё одно для души и для сердца слишком далёкие страны.
По мне, так уж лучше всего – найти, пускай и намучившись с этим поиском, верное слово.
А то парадокс получается. Очередной, на отечественной, ко всему-то привычной, почве.
Смысл и суть слова, в общем, – ясны.
А имени своего у слова – доселе нет.
Господи, осенило бы хоть кого-нибудь, что ли, однажды, – так, как когда-то – Губанова, со словом, девизом, призывом, кодом, кличем, ключом, паролем, набатом, символом, определившим путь всей нашей плеяды, – СМОГ!..
И, тем не менее, раз уж корёжащее, нарушающее привычную артикуляцию словцо уже внедрено – временно – в нашу речь, придётся, морщась, конечно, и сквозь зубы, само собой, да ещё и с вызовом вечным боевым, врождённым, открытым, поигрывая желваками на обветренных, выжженных зноем, холодами прихваченных, крепких, азиатских, упрямых скулах, его иногда, что поделаешь, пусть нечасто, употреблять.
Андеграунд, наш, на отечественной почве, на почве, нам хорошо знакомой, родной, – сознательно повторяю, что именно русский, на ней, на нашей с вами, сограждане, порою ещё целинной, а порой и возделанной почве, а не где-то там, за морями, в благополучных странах, – явление чрезвычайно сложное, уж поверьте мне, полное, впрямь под завязку, противоречий всяческих, на удивление пёстрое, разнородное и разношёрстное.
Всякой здесь твари по паре.
Наряду (так, видно, давно уже повелось, и в этом, что делать, есть какая-то закономерность, неминуемая, досадная, вопиющая, столько лет привносящая в нашу среду хаотичность, изрядную путаницу, нарушенье понятий и правил, бестолковость и суету, словно вирусов разных, мутирующих моментально, в любую эпоху, только б им расплодиться скорее, ну а там будь что будет, нашествие) с подлинными творцами – предостаточно, просто девать их некуда, так и роятся, мельтешат, раздражают, наглеют, набиваются и в друзья, и в соратники, тут же цепляясь за любую возможность как-то проявить себя, утвердиться, разгуляться, заматереть, лишь мнящих себя таковыми.
За полвека столькое, прямо вам скажу я, без церемоний, без намеренных скидок на что-нибудь примиряющее, стирающее незаметно углы и грани, для порядка, или в угоду неизвестно кому и чему, без оглядки на чьи-то мнения, рассуждения и догадки, в коих чувствуешь жёсткость хватки, дирижёрской палочки взмах, лишь бы вызвать броженье в умах, поддержать его и продлить по возможности долго, чтобы разобраться было труднее в том, что ведомо нам давно, в том, что, птицей влетит в окно, если надо, поскольку правду никому ведь не утаить, с нею надо считаться всем, в том числе и различным умникам, толкователям и гадателям на кофейной гуще, радетелям за какое-то панибратство, не иначе, в искусстве нашем, в нашей, трудной для неофитов и любителей помолоть языками, литературе, запуталось и, завихряясь, туманясь, переплелось, что грядущим, вполне возможным, исследователям, надеющимся знатоками прослыть когда-нибудь постигаемого с трудом всеми, оптом, взаимодействия разнородных стихий, энергий, измерений, времён, пространств долго ещё придётся добираться, кряхтя, до сути.
Это явление дивное, совершенно оригинальное, потому что – своё, незаёмное, со своими, лишь так, достоинствами и своими, увы, недостатками, взлётами и падениями, поисками и открытиями, и уж точно, в этом сомнения не должно быть у всех, – небывалое, – на Западе нет и не может быть у него никогда ни отдалённого даже, пусть и крохотного, подобия, ни, тем более, двойника.
Наша неофициальная отечественная культура, быть может, задумана свыше была, вполне вероятно, что было всё именно так, начиналась и развивалась – я сознательно повторяю и подчёркиваю всегда эту верную, ежели вдуматься, и правдивую мысль, – как новый, русский, ставший в двадцатом столетии неминуемым, Ренессанс.
Как обошлась жестоко с нею, с культурой, то есть хранительницей духовности, спасительницей души, советская, с кумачовыми знамёнами над страною, от запада до востока, от севера и до юга, куда ни взгляни, действительность – всем нам хорошо известно.
Это трагедия, равных которой в зримой для нас, прожитой нами, выстраданной послевоенной истории страны – ведь губили, гноили, топтали, травили, давили, рушили, выжигали, изничтожали, по-вражьи, в раж и во вкус войдя, с остервенением, даже с наслаждением изуверским, с пунктуальностью запредельной, с монотонностью механической, непрерывной, бесперебойной, не что-нибудь там, а культуру, духовность свою! – немного.
Изломанные, изувеченные, печальные, страшные судьбы, исковерканные биографии, изнурительная борьба, год за годом, за выживание, постоянные, видно, по плану, по команде, вестимо, по графику, по спискам, с доносами сверенным, одобренным сверху, преследования со стороны властей, донельзя, вконец, да так, что страх поселялся в домах жильцом, прописанным здесь надолго, может – навечно, изматывающая всех, кого ни возьми, ни вспомни, не целыми днями вовсе, но целыми десятилетиями, всю жизнь, коль на то пошло, неопределённость, условность самого, куда ни взгляни, уязвимого, человеческого, беззащитного, бесправного существования в таких безнадёжных условиях, риск, игра со смертью, повальная нищета, сплошные бездомицы, аресты, допросы, слежка, процессы над инакомыслящими — неминуемо задевающие и искусство, психушки, ссылки, милицейский и кагебешный, регулярный, всеядный надзор, отчаяние, алкоголь, невозможность свободно дышать, с великим трудом обретаемое душевное равновесие, запреты, втихую, но жёсткие, исполняемые старательно, со рвением и усердием, на издание, во пределах, русских, родных, поэзии и прозы, на выставки живописи, на исполнение музыки, – и, в противовес, вопреки этому многолетнему, нескончаемому кошмару, – становление духа, неистовая творческая работа, взаимопомощь, налаженная, бесперебойная связь с единомышленниками, интенсивное, замечательное, не заменишь его ничем, на высоких тонах, общение, выработанная в бурях, отчеканенная в невзгодах, кристаллов цельнее и чище, закалённее стали, своя этика, не позволяющая идти на уступки, участие золотых, надёжных друзей, пристальное внимание соратников по среде к сделанному тобой и сделанному другими, отсутствие, напрочь, цинизма и эгоизма, жертвенность, высокое, высочайшее горение, понимание творчества как прорыва вперёд, в грядущее, к звёздам над миром, а то и как подвига, то наивность, то ясная трезвость в оценке той ситуации, в которой мы все оказались, гордое осознание собственной правоты и собственной, личной причастности ко всей одарённой когорте, к общему делу создания нового, только так, своего, навсегда, искусства, редкостная сплочённость и единство всей этой буйной, колоритной, мятежной братии, чуть ли не государство в государстве, вроде воинственной, вольнолюбивой, могучей, независимой Запорожской Сечи, с тем уточнением, что принимались в неё не только мужчины-воины, но и женщины, тоже воительницы, с богемным образом жизни, со своими, лишь так, понятиями о чести и о достоинстве, особенностями пытливого, своенравного, проницательного мышления и поведения на людях и в быту, своеобразной, искренней рыцарственностью, верностью идеалам, легендами, нравами, собственным стилем одежды, пристрастиями, привычками, шкалою ценностей, речью, с высоким штилем и сленгом, способами добывания необходимых средств, так мы их называли, помню, к существованию...
Вот что более чем очевидно, даже на первый взгляд.
Ну а лучше всех, то есть верно, по Хлебникову, до точки, опыт весь призвав свой немалый, для поддержки, по-настоящему, понимает это лишь тот, кто и сам в нашей шкуре когда-то, в дни эпические, лирические, в годы прежние, побывал.
Отечественный андеграунд – явление, или творение наше, или горение, или же, как и сказать об этом, толком не знаю, как обобщить мне это, выразить точно и кратко, из ряда вон выходящее нечто, не только российское, но, следует помнить, общее для всей огромной былой Империи, произросшее на всей огромной, избыточной, чудовищной территории бывшего, упразднённого, за ненадобностью, в угоду неизвестно кому, Союза, – отсюда его многослойность, многомерность, вариативность, я бы сказал, что даже полифоничность, вот именно, как в музыке, если прислушаться к общему, состоящему из множества элементов, тонов и полутонов, звуков и призвуков, стройному, слаженному звучанию.
Создан он был, не сразу, разумеется, но постепенно, с течением лет, служивших почвою для него благодатной, самыми разными людьми, буквально великим, (здесь не место подсчётам дотошным из области математики, но не жизни конкретной), множеством людей, – причём, не забудьте, пожалуйста, запишите себе, для памяти, на заметку возьмите, среди его создателей, это важно, для вас, отметить, были не только поэты, прозаики, живописцы, композиторы, барды, актёры и так далее, но и те, кто слушали наши тексты на всякого рода чтениях – квартирных, частых, привычных, и более редких, бывших событиями, в институтских, переполненных до отказа, и в библиотечных залах, кто читали и перечитывали тексты эти с листа, заучивали наизусть, а потом в самиздате их охотно распространяли, кто бывали, время от времени, в мастерских у художников левых и видели там, а то и на выставках кратковременных, живопись их и графику свежую, те, кто случали на полулегальных концертах авангардную музыку сложную или всеми любимый джаз, ценители наши, поклонники, собиратели, обожатели, друзья, подруги, приятели, пропагандисты ярые нашего творчества, жертвенные, вдохновенные, незабвенные, люди самоотверженные, искренние, живые, дорогие навек, те самые, которых стало теперь так немного, увы, – те, кому необходимо было и крайне важно всегда всё то, что когда-то мы, их поэты, именно их, и художники, и композиторы, их любимцы, их вдохновители, современники их, создавали.
Сформировалась, как-то незаметно, сама собою, а может, вполне вероятно, по желанию высших сил, почему бы и нет, уникальная, иначе не скажешь, как там ни пытайся сказать попроще, подоступней теперь, среда.
Помимо поэтов, писателей, художников и музыкантов, то есть людей сугубо творческих, личностей, жаждущих проявиться и состояться в этих, таких различных, но в то же время и родственных, несомненно, духовными нитями связанных областях, в неё, как свои, на равных, на таких же, общих для всех, условиях и правах, входили и правозащитники, и священники, и техническая, жадно тянущаяся к искусству русская интеллигенция, и студенчество, и колоритные, самобытные, иногда поразительно яркие люди из самых различных слоёв тогдашнего, пусть и советского, не всё ли равно теперь, как его называть, ведь другого тогда и в помине, вот что, просто не было вовсе, общества.
Было кому показать то, что ты сделал недавно.
Чаадаев не зря говорил: «Слово звучит лишь в отзывчивой среде». Заметьте: отзывчивой. Той, которая отзывается на звучащее слово. То есть – не просто из любопытства или из праздности, что ли, или же, может, из вежливости, нехотя, слову внимающей, но – конечно же, образованной, не случайной вовсе, но – избранной, и внимательной, и понимающей.
Лучше, пожалуй, не скажешь.
Поэтому и большая серия книг моих воспоминаний, вернее, моей, необычной, как нынче знатоки считают, весьма своеобразной прозы, над которой так много я работаю, называется «Отзывчивая среда».
Как теперь, в наши дни, по прошествии времени, отшумевшего незаметно, к тому же немалого, вон их сколько, десятилетий, где-то там, позади, за гранью века, трудного для души и для сердца, бурного, страшного, но родного, нашего с вами, вот что нам забывать нельзя и средь нынешнего междувременья, и в грядущем, если, даст Бог, доживём до лучших времён, определить, когда, как и кем был создан и выстроен в уникальную то ли систему, то ли звёздную россыпь, то ли человеческую, земную, но с небесной защитой, общность разных личностей, разных судеб, разных, в общем-то, биографий, достижений разных, и в слове, и в других искусствах, единый, между тем, для всех нас, особенный, не вмещающийся ни в какие рамки, рвущийся на простор из застенков и из подвалов, прорывающийся сквозь сумбур городской и кремлёвский гнёт к свету, к людям, наш андеграунд?
Может, он был всегда, всюду, на протяжении всего двадцатого, толком не осмысленного, столетия, а может, поди разберись теперь в едва различимых, но доселе живых истоках, он существовал и раньше.
Литературные и художественные течения и группы начала века (акмеизм, футуризм и так далее), обилие всяческих, пёстрых, долговечных и кратковременных, движений, объединений, сообществ, кружков, столичных, а также провинциальных, их расцвет, в двадцатых годах, – это, в немалой степени, тоже ведь андеграунд.
Но он ещё и осознанное, упорное, сквозь невзгоды со стиснутыми зубами, с желваками, с певчими горлами на вселенском диком ветру, в непогоду, среди бездомиц, нищеты, житейских нелепостей, толкотни вокзальной, привальной, с костерком ночным, передышки перед новым рывком вперёд, в путь под звёздами, предначертанный не случайно, и с честью пройденный, с холодком рассветным отчаянья, со свечой извечною чаянья, со свершениями желанными, с обещаньями счастья туманными, с беспросветной тоской, с просветлениями, озарениями, прозрениями, серебром седины, всеобщее, наше, братья, противостояние.
Тут сразу же вспоминается Мандельштам, прозорливец, скиталец, страдалец, судьба которого, сквозь время, сквозь поворот незримой спирали космической, сравнима с судьбой Шевченко, изгнанника и провидца, и обэриуты – Хармс и Введенский, и Заболоцкий, и Шаламов, – и вот уже выстраивается, растёт, расширяется звёздный перечень имён, без коих немыслима отечественная культура.
А что такое, скажите мне, мистическое, провидческое творчество, многолетнее, без малейших надежд на издание, хоть когда-нибудь, в жутких условиях, в одиночестве беспросветном горьких дней, Даниила Андреева, если не андеграунд?
А судьба и творчество Анны Ахматовой, гордое, мужественное, с двадцатых до середины пришедших шестидесятых?
А долголетнее, тихое, упорное, вопреки любым катаклизмам, творчество Евгения Леонидовича Кропивницкого, подмосковного затворника и учителя многих славных людей, создавшего, в яви нашей, школу свою?
А над бедами поднимавшее, бескомпромиссное творчество Филонова и Малевича, Татлина, Фалька, Фонвизина?
А Шостакович, с его твёрдым сопротивлением, в музыке, в жизни, жестокому, беспощадному часто, режиму?
А вся история с «Доктором Живаго» – вначале с долгим и мучительным сочинением романа и поступательным, но решительным всё же внедрением текста машинописного в сознание современников (я видел своими глазами пастернаковскую записку, позволявшую, в пятидесятых, одному из моих знакомых получить роман для прочтения, и сам этот акт сознательный, этот жест, широкий и щедрый, – мол, пускай молодёжь читает самиздатовскую, тогдашнюю, второй экземпляр или третий, разберутся, перепечатку, – говорит, безусловно, сам за себя), а потом и с изданием, вынужденным, на Западе, своего, знаменитым ставшего в одночасье, многажды изданного, сокровенного произведения?
Список можно и продолжать, потому что мгновенно, тут же, по вспышке, так я подобные состояния называю, возникают, вдруг, параллели, сопоставления, нити, незримые, прочные, сразу же протягиваются от автора к автору, от читателя к слушателю, от слушателя к зрителю, – и возникает, укрупняется, всё растёт понятие андеграунда, такое, как мы, живущие в начале столетия нового и едва проводить успевшие столетие предыдущее, себе его представляем, – каждый, впрочем, по-разному.
Николай Шатров – (не слыхали? ничего о таком не знаете?) – замечательный русский поэт, и десятая доля наследия которого так и не издана до сих пор почему-то, – вот уж стыдобища для просвещённых соотечественников, ценителей драгоценной поэзии русской! – только я и делал на родине, в меру сил своих и возможностей, публикации в разных журналах, публикации, из которых целый сборник уже наберётся, – ну и слава Богу, – хоть так, пусть читают живое слово, –
Шатров, говорю я с грустью, вспоминая вновь Николая, человек небывалый поистине, по культуре своей, по развитию, по духовности ясной своей, человек просветлённый, особый, ибо дар его был – осиянным, ибо люди, ему подобные, столь редки и неповторимы, – ещё во второй половине сороковых годов и в начале пятидесятых, живя вдали от Москвы, в провинции, в глухомани духовной, писал стихи такой небывалой силы, каких, помимо Ахматовой, Заболоцкого и Пастернака, относившегося к Николаю, замечу здесь, с восхищением и неизменным почтением – несколько позже, когда, наконец, они познакомились и даже, представьте, сдружились, в то схлынувшее в былое навеки, грустное время в России никто не писал, –
но думал ли он когда-нибудь, что это и есть андеграунд?
И знал ли он вообще такое слово? Помилуйте, откуда? Конечно же, нет.
Однако, поэт настоящий, это знающий сам, без подсказок и мнений чьих-то весомых впридачу, он жил, он работал.
Вот так, мой читатель, жаждущий разобраться во всём, украсить вариациями своими, словно в музыке, музыке жизни, прежде времени, скромно звучащую, без фанфар и литавр, многотрудную и без этого грохота, тему, всю в бемолях сплошных, в миноре, в основном, но с мажорной основой, вот что странно, не правда ли, тему, дорогую для сердца, мою, а не чью-нибудь там, то есть кровную, тему личную и трагичную, не без лирики, с примесью эпоса, как обычно я говорю, поясняя что-нибудь нынешним любителям старины, которая, между прочим, права была часто, по-своему, и которую вам осмыслить придётся когда-нибудь, то островками, то порознь, где-нибудь в безнадёжной глуши, на отшибе, да и в столичных коммуналках, – да мало ли где! – создавался, существовал наш отечественный андеграунд.
Время потом всё равно собрало всех в единый сгусток, дало возможность общаться, работать и видеть воочию результаты этой работы.
Остался ли андеграунд в безвозвратно ушедшем прошлом – или, вполне возможно, живёт он и в настоящем?
Да никуда, поверьте на слово мне, он не делся.
Куда ему исчезать? Что за надобность? Что за поспешность непонятная? Что за причуда? Что за прихоть, в конце концов?
Театральность какая-то, право, бутафория, с бархатным занавесом, с устаревшими вдруг афишами, с извещением о закрытии гастролей или сезона, с отзвучавшими и забытыми до поры до времени драмами и трагедиями, оставшимися разве только в памяти зрительской да в актёрском репертуаре, в бестолковом предположении этом, тут же заглохшем, есть.
Исчезновение – мнимость. Условность. Прочерк рассеянный, сделанный кем-то чужим, посторонним, растяпой, ленивцем, давно и привычно скучающим на службе, в тексте, которому жить да жить ещё, без таких вот, ни к селу ни к городу, прочерков, жить да жить, пережить поколения, позабыться, на время, чтобы, разом вспомнившись, оживая, возвратиться, уже навсегда.
Зачем ему пропадать? В каких, скажите на милость, неизвестных, дальних краях? За горизонтом, что ли?
Пропажа – словно продажа. В рабство, может быть? На галеры? Куда ещё? Пропадать – так с музыкой? Тоже бред.
Пропажа – словно поклажа. Тяжёлая. Тяжелее тоски, например, матёрой. И то ведь: была – и нет.
Андеграунд же, пусть не по-русски называется он, пока что, ничего, потерпим, когда-нибудь имя русское он обретёт, – присмотритесь – здесь и повсюду, жив-здоров, да и вам того же пожелать в любую минуту, дружелюбно вполне, готов.
Как в минувшем существовал, так и ныне он существует.
Разумеется, безусловно, я не спорю, само собой, как и всё абсолютно в мире, андеграунд, конечно, меняется.
Новое поколение – понимает его по-своему.
Ну а мы-то, старая гвардия, – понимаем его по-своему.
Каждый так его понимает, как умеет. И каждый – прав.
И любому он, при желании, свой характер покажет и нрав.
Следует помнить о том, что слишком уж многих соратников наших нет, как ни горько с годами осмысливать это, как ни трудно с этим смириться, как ни грустно без них, в живых.
Что ни плеяда, что ни компания –
всюду зияния. Выбыли.
Были в когорте – и выбыли.
Нет их. Люди ушли.
Те, кто выжили чудом, – держатся.
Сызнова надо – выстоять.
Сколько помню себя – выживаю.
И – держусь. И – стараюсь выстоять.
Будучи верен давно уже, не от хорошей жизни вовсе, и не от блажи, не по прихоти, не по причуде какой-нибудь, но по причинам разным, вполне серьёзным, выработанной этике, никому себя не навязываю.
Знаю, что тексты мои всё равно, вопреки преградам и нелепостям всяким наших свободолюбивых дней, превращающихся незаметно в друг за дружкой куда-то идущие, а куда же, да кто его знает, кто подскажет и кто увидит их отток, может быть, в никуда, в пустоту, а возможно, к высотам новым, радужным, долгожданным, подуставшие, битые, тёртые и видавшие виды годы, будут изданы, даже при жизни, не такой, как у всех, моей, непростой, заковыристой, личной, беспокойной, отнюдь не тепличной, но ветрами всеми эпохи неспроста, полагаю, овеянной, драгоценной, творческой жизни, жизни-песни, да, именно так, жизни-сказки, жизни-легенды, жизни жуткой, жизни прекрасной, жизни взрывчатой, огнеопасной, трудовой, поскольку тружусь я, неизменно, упорно, всегда, и горит надо мной звезда, и лежит предо мною путь, и ясна мне порою суть бытия, и вселенной весть, а загадок и тайн не счесть, как и прежде, и новизна яви нашей щедра сполна, почитаема свято правь, и её ты со мною славь, и открыты мне глубь и высь, и созвездья свечей зажглись в память прошлых суровых лет, и в грядущем я чую свет негасимый, – тексты мои, тексты, будем их так называть, и стихи, которых я столько написал, что хватило бы их не только на мост до серебряного месяца, как говорил Хлебников, но и дальше значительно, до Венеры, пожалуй, и проза моя, непохожая ни на кого, необычная, и по пластике, и по ритмам, и по структуре, проза – музыка, проза – поэзия, со своею полифонией и гармонией, со своими стилем, строем, дыханьем, законами, всё, что я написал и, надеюсь, верю, впредь написать сумею, будут изданы и прочитаны.
Знаю твёрдо — правду свою.
Разумеется, как же иначе, ничего не поделаешь, так всё сложилось давным-давно, и нельзя ничего теперь, как ни бейся, переиграть, да и незачем это делать никому, ни мне, ни другим, даже с лучшими побуждениями, потому что, здесь нет секрета никакого, и нечего умные или в меру практичные головы понапрасну ломать, не старайтесь, ничего не выйдет у вас, обойдётся всё без прикрас, без надуманных параллелей, без ненужных и глупых сравнений, надо ль сравнивать, ведь живущий несравним, как сказал поэт, всё хорошее в жизни бывает, как и встреча в романсе старинном, только раз, единственный раз, я и раньше себя относил, что любому, надеюсь, понятно, и доселе себя отношу к своеобразной, но подлинной, вот что важно помнить, культуре нашего андеграунда.
Каково моё положение ныне? Что ж, об этом – скажу.
Ощущение: приближения – к небывалому рубежу.
Состояние: сплошь – рабочее. Трудовое. Труды и дни.
Вижу: время теперь – охочее до других. Я давно – в тени.
Я – затворничаю. Сознательно. Я живу – от всех в стороне.
Только звёзды смотрят внимательно на меня. Да луна в окне.
Только море со мной бескрайнее, как и прежде, накоротке.
Ничего в этом нет случайного. «Я один, и перо в руке».
Так сказал Гумилёв. Одиночество, как и творчество, днесь со мной.
И провидчество, и пророчество – здесь, вот в этой глуши земной.
Речью русскою, исцеляющей от страданий и бед, я жив.
Речью, исстари возвышающей всё, что пел, от людей не скрыв.
Когда меня, почему-то, в течение четверти века не издавали на родине, был я в неофициальной русской культурной среде очень известен, и даже – это было со мной – знаменит.
В эпоху, невероятную, для нынешних поколений, для нового, незнакомого, или, может быть, полузнакомого, на всех нас ни в чём не похожего, с примесью слова расхожего, с печатью нового быта, вместо скудных даров общепита советского, на молодых, без морщин и без шрамов, лбах, но с обильными татуировками на теле, свежего племени, в эпоху, можно сказать, мифическую, героическую, из былин, из легенд, из преданий глядящую прозорливо и пытливо сюда, на всех существующих, по выражению Толи Зверева: «я не живу, я существую», и всех живущих, всё-таки, то есть осознающих себя живущими, самиздатовскую, поистине фронтовую, родную для нас, грозовую, читателей у меня было, и это ведь было, предостаточно, как и слушателей.
Жил я тогда, скрывать нечего здесь, очень трудно, временами настолько трудно, что казалось, труднее уже не бывает просто, ни с кем, в том числе и со мной, но всегда, очень много, в любых обстоятельствах, даже самых жестоких, работал.
У меня было самое главное, неотъемлемое, очевидное и бесспорное, для людей окружения моего, для знакомых и незнакомых, знатоков поэзии, или же просто скромных любителей слова, дорогого для них, живого, пусть неизданного, не беда, ведь оно-то придёт всегда к человеку само, придёт, сквозь бесчасье, и страх, и гнёт постоянный, сквозь сонм преград, и ему будет каждый рад, и оно приходило встарь, и горел среди дня фонарь, и горела свеча в ночи, и звенели впотьмах ключи, открывая за дверью дверь, и спасти от любых потерь нас общение вновь могло, словно вставшее на крыло над просторами всей страны, где стихи позарез нужны были в годы, когда брала в окружение души мгла, но, в бессилии озверев, исчезала среди дерев, растворялась, клубясь, вдали, уходя в никуда с земли, пропадая, сходя на нет, и высокого слова свет побеждал, уж в который раз, всё дурное, чтоб слёз из глаз понапрасну, зазря не лить, прозревая, а значит – жить, быть всегда самими собой, петь, дышать, не спорить с судьбой, ибо линии судеб вновь приводили с собой любовь, и надежду, и веру, впредь призывая смелей смотреть и в грядущее, и вокруг, вот и рос магический круг, или дружеский, или тот, что в бессмертье потом войдёт, чтоб духовную в мире нить протянуть и всегда хранить всё горение наше там, где небесный возникнет храм на крови людской, на земной почве древней, для всех одной, – у меня было самое ценное из всего, что могло только быть у поэта, скитальца, любимца человеческих добрых сердец, им дарящего речь свою щедро, всем, везде, у меня было – имя.
Под настроение, или же, чаще всего, когда-то, в молодости, от безвыходности, мог я приехать в любой город страны, и крупный, и небольшой совсем, провинциальный, тихий, в глухомань какую-нибудь, в райцентр, – и меня там знали, и принимали там, охотно, порою – надолго, что бывало, конечно же, кстати – наконец появлялась возможность отдышаться прийти в себя, пообщаться с единомышленниками, – и потом, с Божьей помощью, снова за труды свои браться – то есть писать, и стихи, и прозу, – те книги, а их немало, где давно уже сказано всё – о себе, таком, каков есть, и о времени, горьком – и всё же драгоценном, прекрасном, чистом, и не чьём-нибудь, а моём.
…Шелестели жёлтые листья под ногами, похрустывал снег в гущине лесной, таял иней по садам, клубилась над шляхом, поднимаясь столбами, пыль, рассыпался песок прибрежный с тихим шорохом в бухте дальней, вместе с плеском волны морской оставаясь в моём сознанье, вызывая воспоминанья, на мгновенье сразив тоской, чтоб воспрянуть столь же мгновенно, поглядев на старые стены, услыхав голоса вдали, чьи-то странные песнопенья, или каменные ступени вверх куда-то меня вели, – был я счастлив, и счастье это стало целой лавиной света, нет, сиянием впереди, и души поднимало крылья, оставаясь целебной былью, и сжимало сердце в груди, и вставали ночами звёзды над землёю, и птичьи гнёзда создавались, из края в край принося повсеместный щебет, лепет губ на заре и трепет слов, и буйство пернатых стай, и цвели хризантемы, или всюду розы с шипами были провозвестницами вестей о таком, что забыть не в силах, что откликнулось кровью в жилах на пороге людских страстей…
В долгий, сложный период скитаний я воочию убедился в том, что я пишу – не напрасно, что стихи мои – людям нужны.
Было столькое видано мною, что казалось это – войною, многолетнею, затяжною, на просторах моей страны.
То с разбитою головою, то затравленный, волком воя, не в ладах с пустою молвою, поднимался я из невзгод.
Сквозь утраты и сквозь обиды, нищий, битый, видавший виды и срывавший покров Изиды с тайн, вставал я и шёл вперёд.
С голодухи мои виденья и бессонные сплошь раденья то сгущались единой тенью, то дробились, роясь вблизи.
С каждым шагом и с каждым взглядом продолжалась борьба с распадом, и казался мне сущим адом на пути поворот стези.
Дом родительский был спасеньем, он единственным стал везеньем, слов не сдавшихся воскресеньем, чувств хранилищем, навсегда.
Осень, лето, весна с зимою над мирскою цвели чумою, над бессмыслицею немою, вместе с речью, не без труда.
С начала шестидесятых немалое, или, вернее, внушительное число любителей и ценителей поэзии собирали, по частям, по листочкам, каждую мою, рукою моею сделанную почеркушку, всякий мною написанный текст, и порой не где-нибудь, скажем, в музее Литературном, что было тогда невозможным, для меня, да и для музея, и вовсе не у меня под рукою, среди моих многострадальных бумаг, но именно там, у них, находилось то, что нередко мною среди бездомиц, – в силу множества обстоятельств, представляющихся сейчас даже мне, пережившему всё это, фантастическими, чудовищными, небывалыми, зазеркальными и такими даже, в которых выживал я поистине чудом, но, однако же, выживал, восставал из всего, что мешало, что давно уже тяготило, от чего приходилось часто уходить а то и бежать, чтобы где-нибудь там, в глуши, в одиночестве и покое, пусть и временном, и – на воле, что бывала тогда едва ли не важнейшим условием жизни, многотрудной и многогранной, с Божьей помощью, отдышавшись в тишине и в тепле, воспрянув, прозревая, работать снова, – постоянно терялось или забывалось где-то, а то и кое-кем потихоньку растаскивалось, так, на всякий пожарный случай, впрок, – а вдруг потом пригодится? – или даже уничтожалось, из боязни, из вечного страха, чтоб спокойнее жить, такими, что играли только в своих, а на деле были чужими, потому-то так относились и к бумагам, у них однажды мной оставленным на храненье, и к рисункам, и даже к вещам, – и развеивалось годами мною созданное – с ветрами, просквозившими душу, всюду, где придётся, по белу свету, разбазаривалось, воровалось, исчезало, уничтожалось, на помойки тайком выносилось, в клочья мелкие ночью рвалось, торопливо в огне сжигалось, и горело, – да не сгорало! – возвращаясь ко мне – сквозь время – сбережённое, сквозь невзгоды, золотыми, видать, людьми.
Позже мне, как и многим другим современникам, литераторам, издававшимся редко или же находившимся в чёрных списках, то есть вовсе не издававшихся на родине, приходилось, чтобы кормить семью и не казаться властям праздным, что-то там пишущим, в стол, в основном, тунеядцем, которого все считали почему-то, в богемной среде, и давно, серьёзным поэтом, что никак не могло убедить в этом тех, кто жили по правилам общепринятым, твёрдым, советским, по каким-то странным понятиям, с директивами и приказами, со шкалою своих, по указке, продиктованных сверху, ценностей, зарабатывать, честно, упорно, как говорилось раньше, в поте лица, на хлеб переводами разливанной, как море, необозримой, расцветшей в любом ауле, в любом кишлаке, в горах, в долинах, в лесах, в степях, в пустынях и в городах, разноязычной поэзии народов СССР, – переводил я очень хорошо, это быстро поняли, – и в итоге образовалась почему-то целая очередь поэтов, декоративных, в основном, но порой и хороших, из союзных республик, жаждущих, чтобы книги их перевёл именно я, только я, непременно – я, и никто другой, вот ведь как, – но к началу девяностых годов, нежданно для желающих, переводить я, сознательно, прекратил, – пусть и вышло к этому времени уже вроде и вдосталь сборников разных авторов, переведённых мною, столько труда и нервов, из упрямства, на это затратившим, из желания – сделать получше, а вернее всего – по-своему, дать дыханье чужим словам, сделать так, чтобы жили они в речи русской, чтобы звучали и для русского слуха – славно, чтобы лад в них возник певучий, ну а с ладом – и ясный свет.
С восемьдесят седьмого по восемьдесят девятый годы, в кои-то веки, так я скажу, вздохнув грустно и вспомнив долгий, слишком уж затянувшийся, период, когда меня, человека, это уж точно, совершенно аполитичного, живущего только поэзией, только искусством, на родине, мною любимой с детства горячо, вообще не печатали, вышли три мои небольшие, очень скромные, книжки стихов, урезанные донельзя и старательно изуродованные имевшей и в пору бурной, на первый взгляд, перестройки в отечестве нашем, бывшем, вполне законное место и бесчисленные разветвления, по издательствам, и редакциям, и везде, вообще, где следовало цепкий глаз внедрять, для порядка, да ухо держать востро, во избежание всяческих нежелательных отклонений от верного курса, цензурой, и они, эти книжки, вышедшие, наконец-то, казалось многим, но на деле с таким запозданием, преизрядным, не по летам, никакой мне особой радости, разумеется, не принесли.
Груз написанного за несколько полнокровных, в порыве, в полёте, в неизменном движении, вверх, вглубь, и ввысь, и вперёд, к открытиям и прозреньям, в стихии речи, в сонме тайн и гармоний новых, щедрых творческих десятилетий тяготил меня и томил.
Это, к чести их, понимали некоторые мои, надёжные, настоящие, проверенные на прочность, как любили мы говорить меж собою порой, друзья.
Они настояли, буквально, заметьте себе, настояли на издании книг моих, многих книг, в их подлинном виде.
В книгопечатании, вот что важно, как раз к началу девяностых произошли радикальные изменения.
Похоже было на то, что начиналось повсюду, по городам и весям, всеобщее просветление.
То, что ранее напечатать было попросту невозможно, теперь почему-то стало возможным. Вот чудеса!
Смилостивились, наверное, глядя на нас тревожно и участливо, с пониманием, высокие небеса.
Друзья, да ещё и отзывчивые издательские работники, спасибо им, добрым людям, всем, помогли мне издать, одну за другой, небольшим тиражом, так уж вышло, девять книг стихов моих, девять книг, значительных по объёму.
Вернее будет сказать так: это – семь томов стихов моих, в девяти, чередою вышедших, книгах.
Вот названия их, по моей хронологии, начиная с шестьдесят четвёртого, вслед за которым пришло время СМОГа и другие, хоть и тяжёлые, но крылатые времена для меня: «Путешествия памяти Рембо» (в двух книгах, поскольку только так издать удалось), «Возвращения», «Отзвуки праздников», «Ночное окно в окне», том в твёрдой обложке «Звезда островитян», и написанные в девяностых «Скифские хроники» и «Здесь и повсюду» (в двух книгах, крохотным тиражом, не в Москве уже, а в Кривом Роге).
Книги мои – недаром был я уверен в этом ещё в молодые годы свои, молодые, Боже, то есть давным-давно, знал, что когда-нибудь так всё в итоге и будет – к читателям сами пришли.
Читатели же мои – ждали их, терпеливо, надеясь, отчасти на чудо, но больше на справедливость космического порядка скорее, чем на бравурные изменения в жизни общества и строя, тоже давно.
Множество добрых, серьёзных, важных, полезных отзывов, разных, устных и письменных, было на эти книги – от настоящих моих, живущих кто где, и в России, и в прочих, сплошь зарубежных, вот как нынче вышло, читателей.
Кроме кое-каких, урезанных, по привычке, или сознательно, так, на всякий случай, редакциями, воробьиного носа короче, небольших заметок в газетах, никаких статей и рецензий – ничего – о книгах моих – к удивлению и досаде настоящих моих читателей, поначалу лишь огорчавшихся, а потом, постепенно, ставших кое-что понимать, а позже – наконец-то и прозревать, – в периодике нашей, донельзя переполненной новостями на все случаи жизни, дорвавшейся наконец до желанной свободы, многогласной и смелой, не было.
Всё это показательно, даже больше, закономерно, именно в наши дни, в переходное, промежуточное, торопливое время, сейчас, когда, как обычно я говорю со вздохом, не то что понимания, но и внимания, человеческого, простого, в кутерьме сплошной, в суете, в толкотне пустой, в маете, в разобщении, не дождёшься.
И в который уж раз, сознательно, чтобы поняли, что к чему, чтобы в корень глядели, чтобы научились видеть и слышать нити, тропы и струны времени, повторяю я – зрящий, слышащий, – то ли новью земною днешней, то ли кровью людской кромешной, то ли явью, почти нездешней, отзывающиеся слова: не случайно, совсем не случайно самое что ни на есть распространённое ныне выражение – без лица, без нутра, без голоса, – «как бы».
Как бы время. Как бы свобода.
И так далее. Вот она, мгла! –
в маске – встала над мутной водою,
обернулась – разрухой, бедою.
Что – в пространстве, под смутной звездою?
Пепел, угли, смола да зола.
Да столетье – родное, седое.
Да разброд. Рубежи – чередою.
Да сиянье – вдали – золотое.
Да остаток земного тепла.
Начиная со знаменательного, для меня, а может, и знакового, девяносто первого года, живу я, став поневоле затворником, даже отшельником, так привыкли считать, ну и ладно, пусть считают, не всё ли равно, мне-то что, в основном в Коктебеле.
В Москве, из которой стремительно и едва ли не навсегда, на глазах у всех, на виду, в какую-то эмиграцию запредельную, что ли, куда-то в Зазеркалье, как можно дальше, уходит, махнув рукою на прощанье, высокий дух, оставляя всех нас в сиротстве новоявленном, непривычном, страшноватом для душ, лишённых прежних крыл, я бываю редко.
Так редко, что проще, пожалуй, сказать: почти не бываю.
Обстоятельство это дало подходящий, удобный повод моему знакомому давнему, поэту, весьма известному, Жене Рейну, как-то, наверное, не без умысла, скрытого слишком примитивно, под настроение, что возможно вполне, заявить, и не где-нибудь вдалеке, но, представьте, здесь же, поблизости от меня, у нас, в Коктебеле, то есть буквально в нескольких, всего-то, шагах от меня, – говорю об этом сейчас и ещё говорить намерен, потому что это – не шуточки, потому что это меня и задело, и даже ранило, потому что это иначе как безобразием и назвать-то мне никак, поймите, нельзя, – так и есть, безобразие просто, безобразие, да и только, – показательно для «как бы времени», – а для Рейна – что же? – привычно? органично? в порядке вещей? – сомневаюсь, – да кто его знает, если так вот, вдруг, между прочим, преспокойно он мог заявить:
– Алейников исчез с литературного горизонта.
Я, конечно же, возмутился.
Даже в ярость пришёл тогда.
Что это за нелепые, необдуманные заявления?
Так, лишь бы брякнуть что-нибудь на людях, между прочим, вскользь, чтобы сразу поняли: всё-то он, Женя, знает?
Что это за всезнайство липовое? Зачем ему всё это? Да, к тому же, это ему не идёт.
Вроде бы, человек серьёзный, действительно знающий, литературу, положим, или кинематограф.
Импульсивный, понятно, мнительный, ревнивый, с кем не бывает, навёрстывающий упущенное, но хороший ведь человек.
Талантливый, даже очень. Чем же он озабочен? Тем, что давно с ним не виделись? Ну, возьми да в гости нагрянь.
А тут сам, зачем, неведомо, словно вполне осознанно, взял да провёл меж нами ненужную, острую грань.
«Исчез!» Подумать ведь только! Да ещё и «с литературного горизонта»! Ну и бредовое, выспреннее выражение!
Что-то со вкусом нынче, с точностью изъяснения у знакомых моих происходит. По верхам сплошное скольжение.
Никуда я не исчезал.
Только и делаю, что работаю да работаю.
Пишу, как и прежде, стихи, прозу, воспоминания.
Люди – мои читатели – сами ко мне приходят.
И книги мои – выходят.
Впрочем, несколько позже, со временем, которое, как утверждают издревле, действительно лечит, со временем, проясняющим изречённые мысли, дабы отчеканить их, по возможности, по способностям человеческим и потребностям, неминуемым, хоть единственный раз, в слова, тот же Рейн, уже с пафосом явным, и не только с пафосом, но и, как почудилось мне, с убеждённостью, даже больше – по-человечески, честно, искренне, ясно, просто, говорил, какой я великий – для него – человек и друг, да ещё – какой я великий, как он, Женя, считает, поэт.
Вот какие, увы, перепады, непредвиденные, с парадоксами, в настроениях у знакомых и в самом выражении этих настроений загадочных, скачущих ртутным столбиком, – в слове – бывают!
Но это – ещё цветочки.
Ягодки – впереди.
Это просто-напросто меркнет перед вырвавшимся на волю из глубин души, где, возможно, даже в полдень были потёмки, озадаченным восклицанием другого, и тоже давнего, знакомого моего, ранее, в годы советские, – известного правозащитника, борца с режимом, упрямого, несгибаемого, с характером, нынче – довольно известного российского, из лагерей вырвавшегося прозаика, Лёни Бородина, которому я однажды, году в девяносто четвёртом, припомнив былое, припомнив общение наше, хорошее, дружеское почти, в нелёгкие для обоих восьмидесятые, как-то, расчувствовавшись и сразу же, конечно же, разволновавшись, поскольку всё близко к сердцу принимаю, так уж устроен, разыскав среди старых записей поистёршийся номер его телефона домашнего, голос услыхать захотев, узнать – как он, что с ним, здоров ли, пишет ли, издаёт ли теперь свою прозу? – взял да вдруг, по чутью, по наитью, как бывает всегда, позвонил.
Он с ходу воскликнул:
– А мне сказали, что ты умер!..
Вот уж, иначе не выразишься, поистине чудеса!
Ну, сказали тебе, допустим, да мало ли что говорят столичные безобразники, так, чего уж проще, возьми да позвони, спроси у близких моих, узнай сам, не с чужих, услышанных от кого-нибудь где-нибудь слов, где я, что со мной, лично, сам, удостоверься, что жив.
И такое, как видите, нынче, в годы мнимой нашей свободы и жестокого разобщения человеческого, бывает.
Ничего не поделаешь. «Редко, но бывает». Пора привыкать?
Но – к чему? К абсурду и бреду? И кого в этом нам упрекать?
Лишь одно меня утешает: не случайно, знать, говорят, что, согласно поверью старинному, если думают почему-то, что ты умер уже, это значит – долго будешь ещё ты жить.
Хорошо бы, коль откровенно говорить, пожить мне подольше.
Для того, чтобы сделать больше.
Чтобы замыслы – вон их сколько, и не счесть, поди, сразу – свои, как всегда – не как у людей, раз-два, и обчёлся, и хватит, нет, куда там, с размахом, с полётом, средь стихий, измерений, времён, и пространств, и тайн, и наитий, и открытий, среди гармоний, – максималистские, да, только так, и никак не иначе, искони, и навеки, в слове, в зрелых-то, это уж точно, своих, с трудами, столь нужными для души, привыкшей, давно уже, день за днём, упорно трудиться, летах находясь, воплотить.
Не случайно, ох, не случайно Чуковский Корней Иванович говорил, что в России писателю долго жить надо. Прав он. Теперь его стал и я наконец, прозревая, возмужав, погрустнев, понимать.
Долго – значит, не для безделья, не для прихотей, не для блажи, даже здесь, в глуши киммерийской, или, может, в прибрежном раю, где живу я, седой, бородатый, скиф, певец эпохи, треклятой и прекрасной, светом объятой сквозь туман, а для многих трудов.
Для того, чтоб дыхание речи, по возможности, в мире продлить.
Долго – стало быть, не в одиночестве, даже в горечи дней, а с Богом.
Как бы время рождает новые, в годы прежние невозможные, как бы правила, как бы надежды, как бы – вроде бы – отношения.
Увы, это вовсе не время, помнить надо, а междувременье.
Одной ногой – мы стоим в прошлом, другой – пытаемся шагнуть, шатаясь, вслепую, наугад, не упасть бы, в будущее.
Старые ориентиры – далеко позади, а новые – надо ещё разглядеть.
Привычное уединение и светлая сосредоточенность, пушкинские, подтверждённые опытом всем, оправданные каждым словом, покой и воля – вот что нужно мне, давно уже, с юных лет и доселе, всегда и везде, для работы моей.
Оттого я и в пору безвременья, при малейшей даже возможности, уезжал из Москвы и работал, в основном — в родительском доме, в Кривом Роге, на Украине, где я вырос, где почва моя, где истоки, где родина речи.
Теперь я живу годами в доме своём, у моря.
Всегда я мечтал об этом – и это всё же сбылось.
В нынешнем, какбывременном, грязноватом и неразборчивом в средствах при достижении цели, меркантильной, обычно, хаосе участвовать я не желаю, брезгую, руки потом ведь не отмоешь, в него соваться незачем, нет, нельзя категорически, в нём гибельная закваска, болотная мешанина, – да, к тому же, мне просто некогда.
Мне идёт, как ни грустно такое вспоминать, как ни трудно об этом говорить, пусть нечасто, вкратце, как ни странно, седьмой десяток, и надо, в моём-то возрасте, ещё очень многое сделать.
Конечно, что есть, то есть, и факт остаётся фактом, ничего не поделаешь с этим, да и делать, если пошло на то, ничего не надо, нет в этом нужды никакой, мало ли что бывает на свете, в мире, с глобальным подходом к простым вещам, да и сложным, до кучи, понятиям, андеграунд – не весь, разумеется, частично, в отдельных случаях, весь-то вряд ли на это купится, потому что живы понятия, до сих пор, о долге и чести, о горении и призвании, и не стёрлась всё-таки память о великом братстве богемном, и не выжжены идеалы прежних лет железом калёным отношений нынешних, новых, с их тусовками и разборками, с их практичностью и циничностью, и непросто, с их непривычностью, нам навязанной, выживать, и приходится не сдаваться, монстров сонмам сопротивляться, – превратился в истеблишмент.
В любые ведь времена кто-то да продаётся, кто-нибудь да пристраивается поудобнее в этой жизни.
Велик и коварен соблазн остепениться, быть, дорвавшись до выгод и благ, вроде бы уважаемым.
Только – ну-ка признайтесь – кем? Липовыми почитателями?
Обществом? Каково это хвалёное общество?
Дух покидает нередко таких вот бывших соратников.
На смену былому горению – приходит жалкое тление.
Никого я не осуждаю, ибо каждому ведь своё, каждый волен, если приспичило, поступать, в наши дни, по-своему.
Нельзя – изменять себе.
Нельзя – выдавать, лукавя, желаемое за действительное.
Нельзя – хорохорясь, работать на потребу псевдокультуре.
В грядущем – «как слово наше отзовётся»? Вопрос – на века.
Ответа – не слышно. То-то и оно, как любят порою приговаривать люди простые, далёкие от искусства, но близкие, ближе некуда, к повседневности, к жизни, к яви.
В искусстве всегда должно быть – «то», а вовсе не «то-то».
На то оно и искусство.
Поневоле снова, с улыбкой, и со вздохом, вслед за улыбкой, и с прищуром грустным сегодняшним, вспоминаю один эпизод.
И ещё, при случае, вспомню.
Может, я говорил об этом где-нибудь? Ну и что с того?
Никакой это не повтор.
Это, прежде всего, – утверждение моей собственной, личной, позиции.
Однажды в ПEH-клубе, где я, человек, далёкий от всяческой суеты, групповщины, казёнщины, канцелярщины, официальщины, состою, в числе разновозрастных, разномастных российских писателей и поэтов, бывших властителей дум и нынешних посетителей презентаций и премиальных церемоний, мои знакомые, почёсывая затылки облысевшие, протирая запотевшие в духоте, в толкотне, в болтовне, повальной, непотребной, стёкла очков, гадая, недоумевая, вопрошая обескураженно, почему это я, в недавнем, сравнительно, прошлом, такой, – несмотря на то, что меня, при советской власти, в отечестве четверть века не издавали, но потом-то, в свободной России, всё же вышли книги мои, их читают, их любят, ценят, – широко известный поэт, даже, можно сказать, знаменитый, ну, по-своему, да, но всё же, здесь, кого ни спроси, да припомнят, поднапрягшись, тряхнув стариною, непременно, строки мои, – затворником натуральным живу вдали от Москвы, твердили мне, поднимая назидательно указательные заскорузлые пальцы свои, головами качая в такт, выразительно, укоризненно и сочувственно глядя в глаза или, чаще, куда-то глядя мимо глаз: надо быть на виду, надо, принято так сейчас тусоваться, иначе забудут, или, в лучшем случае, станут, все, так проще намного, и легче, и спокойней, считать блаженным.
И тогда, все доводы выслушав, я ответил знакомым так:
– Хорошо, считайте меня блаженным. Но тусоваться, вместе с вами, теряя время, просто некогда мне. Я работаю.
И знакомые отшатнулись от меня – и простёрли руки к небесам – и седые головы предо мной склонили они.
И смотрели мои знакомые на меня, как, наверное, смотрят на пришельца с другой планеты в их, с тусовочной практикой, дни.
Был навсегда закончен переговорный раунд.
Жить – не учили больше.
Это ли не андеграунд?
Спас ли, ежели громко, с пафосом неминуемым, об этом сказать, андеграунд, наш, разумеется, русский, вовсе не заграничный, лишь о нашем веду я речь, нашу, могучую, русскую, лишь о ней моё слово, культуру?
Да, он самый, такой-сякой, руганный-переруганный, обвиняемый ретроградами во всех возможных грехах, порицаемый, осуждаемый всеми, оптом, кому не лень, изучаемый с запозданием преизрядным, и то по верхам, наобум, понаслышке, вслепую, прославляемый с осторожностью, уж как водится, задним числом, всё же помог ей выжить.
Предпринял ли он, андеграунд, отечественный, конечно, хоть когда-нибудь, определённые усилия для разрушения её, культуры отечественной, традиционного кода?
Разрушители были и есть, как известно, во все времена, при желании можно их счесть, но на деле-то грош им цена, а в будущем – лишь презрение наших, умных, надеюсь, потомков.
Важны всегда созидатели, их не так уж много, — но всё-таки они, созидатели, русскую культуру, в который уж раз, настрадавшись при жизни, спасли, продлили её дыхание.
Спросит кто-нибудь: каковы были – если такие были – отношения между нашим андеграундом и «публикующейся» литературой, – шире, чтобы всё охватить, – искусством?
Традиционный вопрос.
Понимаю, что без него, лежащего на поверхности, встающего перед глазами у нынешних культурологов, – так теперь называют этих толкователей, подводящих базу некую под любое направление и движение, шаг, и жест, и шёпот, и крик, всё годится, был бы предмет для того, чтоб молоть языком, рассуждать о том да о сём, с умным видом, всё обосновывать, сочинять статьи, даже книги, притворяясь, что разбираются лучше всех они в месиве этом, – наподобие странного знака, из пространств ледяных Зодиака к нам, на Землю, порой слетающего, почему-то напоминающего то басовый ключ, то скрипичный, то какой-то штрих нетипичный, то, из надписи на заборе старом, буквы, известные всем, то фетиш, то дикарский тотем, то египетский иероглиф, вроде шахматного ферзя, то шуруп, – ну никак нельзя.
Говорить за других – не буду.
Полагаю, что сами они, хоть однажды, способны высказаться.
Посему – скажу о себе.
Начиная с давних времён, с шестьдесят второго ещё года, от официальных литераторов, от поэтов, широко известных тогда, в основном, в том числе и действительно хороших, и авангардных, по тогдашним, с восторженным тоном, в разговорах о них, торопливо, иногда, на глазок прикинутым восхищённой публикой, меркам, и советской ругательной критикой, словно в сказке, мгновенно, стремительно, до небесных, почти, высот, вознесённых, вроде Миколы Винграновского на Украине или сверхсовременного, левого, с молодецким задором, героя и звезды, на унылом фоне прочих, слишком традиционных, в большинстве своём, устаревших безнадёжно, прежде всего для читающей и бунтующей, ждущей звёздных своих билетов, романтической молодёжи, к новизне устремлённой, Андрея Вознесенского, в притягательной для наивных провинциалов, на семи холмах своих вставшей посреди империи грозной, многобашенной, краснозвёздной, благосклонно стихам внимавшей, нам казалось тогда, Москве, да от всяких, не называть ведь всех подряд, слышал я когда-то о себе и своей поэзии вдосталь очень хороших, лестных, а порой и самых высоких, выше некуда просто, слов.
Поэт, почитаемый мною, настоящий, знающий цену слову, Тарковский Арсений Александрович, не случайно, видимо, но со всей присущей ему серьёзностью, в любых своих, чётких, веских, сжатых, обдуманных фразах, репликах и суждениях, произносимых им твёрдо и независимо, в любых, где бы ни был он, даже вовсе не кабинетных, но почти фронтовых обстоятельствах, ещё в шестьдесят пятом и шестьдесят шестом годах, в период гонений на меня, по причине разгрома разгневанными властями легендарного нашего СМОГа, встав на мою защиту по собственному почину и проявив при этом небывалую силу духа, втолковывал официальной, чуждой ему совершенно, злобной, жаждущей крови, писательской шатии-братии, что в стихах моих «каждая строчка гениальная», что меня следует не губить, а поддерживать и беречь.
На моём, для всех неожиданном, устроенном как-то спешно, по чьему-то, видать, указанию сверху, чтобы взглянуть на меня, заодно и послушав, что же там я пишу такое, что шум неумолчный вокруг меня и не думает угасать, но, скорее, наоборот, разрастается непрерывно, раздражая кое-кого, удивляя и озадачивая, да всё чаще, авторском вечере, прямо в логове вражьем, в «гадюшнике», так его называли все мы в середине шестидесятых, то есть прямо в Центральном Доме Литераторов, то есть тогда же, в отдалённые, уходящие постепенно в область преданий, в мифологию, озарённые молодою моею славой, незабвенные времена, в феврале шестьдесят шестого, те, кто слушали, как стихи свои всем собравшимся здесь читал я, то вздыхали от чувств нахлынувших, то слезу пускали украдкой, то, совсем не скрываясь, плакали, выражали бурно своё восхищение, и наиболее потрясённые ими услышанным почему-то упорно и слаженно, будто слова другого, попроще, не могли второпях подобрать, чередою, один за другим, называли меня «самородком», что, по их представлениям, видимо, представление всем давало о таланте моём, полновесном, и – каком же ещё? – золотом, называли – как обзывали, а казалось им – величали, – ну а некий особенно пылкий, возбуждённый, взъерошенный слушатель вдохновенно с места вскочил – и, рукой на меня указывая, как отрезав, громко, уверенно, зная дело, видать, со значением, с медью в голосе, с блеском в глазах, со слезою, впрямь различимою на его румяной щеке, огорчительно броско, актёрствуя, слишком прямолинейно, подчёркнуто и торжественно всем заявил:
– Кого мы, товарищи, видим перед собой сейчас? Мы видим, товарищи, нашего простого советского гения!..
И так бывало когда-то, встарь. И не только так.
По-всякому, так скажу я теперь, когда-то бывало.
Да мало ли что – если вспомнить хорошее – почему же не вспомнить хоть иногда об этом? – в прежние годы, во мгле бесчасья глухой, где жили мы все, и в годы, когда посветлее стало вокруг, – обо мне говорили?
Если даже десятка три в превосходной степени выдержанных, тех, давнишних, серьёзных высказываний – о стихах моих – исходящих от писателей официальных, здесь, в столбец, попробовать выписать, то займёт это всё, пожалуй, не один десяток страниц.
Для себя – ни выгод, ни благ никаких не извлёк я из этого.
Мне и в голову не приходило – что-то там, для себя, – извлекать.
Говорят – значит, так считают.
Ну и ладно. Пускай считают.
Это – личное – их – мнение.
Это – личные, их, – похвалы.
Мне же следует – двигаться дальше.
Мне же – надо просто работать.
Что и делал – в годы былые.
Чем и занят – в зрелых годах.
Мнение о моём творчестве сформировалось в бурный и ослепительно яркий период СМОГа.
Да так, почему – неведомо, не загадка ли это, в памяти некоторых современников, и остался я, это надо же, автором молодых своих писаний, стихов, которые они до сих пор не усвоили и не осознали, – что уж говорить, да и с кем говорить, о моих, недоступных, видимо, для сознания их, необычных, и по форме, и по содержанию, с максимальной, светлой, оправданной и единственно верной свободой в каждой фразе, полифонией, тяготеньем к синтезу, пластикой, речью, с музыкою в родстве, смелой ритмикой, долгим дыханием, по чутью, по наитью созданных, как всегда, позднейших писаниях?
Из писателей официальных толком никто никогда ничем – кроме добрых слов порою, сказанных искренне, а то и написанных даже, в письме, например, обнаруженном этак лет через двадцать, тридцать, случайно, когда бумаги уцелевшие я разбирал, – мне, беззаконной комете в кругу, расчисленном кем-то, разнообразных светил, сомнительных, тускловатых нередко, призрачных даже, как месяц дневной, фантомных, типичной белой вороне, заезжему странному гостю, пришельцу инопланетному в компаниях и группировках, везде, где свои понятия были о том да о сём, свои блюлись интересы, задачи житейские ставились и творческие свои, свои выдвигались лидеры, свои достигались цели и средства любые годились для этого, – не помог.
Да и я никогда ни к кому с просьбами о пристройстве текстов своих, со времён юности, не обращался.
Хоть куда-то? Лишь бы – в печать?
Лишь бы где-то – публиковаться?
Просить об этом – кого-то?
Зависеть – вдруг – от кого-то?
Нет. Не в моих это правилах.
Этика наша, тогдашняя, но, скорее всего, всегдашняя, не позволяла идти на поклон к неприятным людям, обивать пороги редакций, унижаться, обиды терпеть от чиновников и прощелыг, от разнузданных псевдоумников.
Чтобы тексты мои читались, попадали в хорошие руки, мне, в течение долгих лет, слишком долгих, так уж сложилось, по судьбе, что же делать, было достаточно самиздата.
Мне всегда была дорога независимость, ну а нынче, в дни таких испытаний на прочность, что подумаешь: Боже мой, ничего себе времена, и поди гадай, отрываясь от своих трудов постоянных, ненадолго, чтоб, отдышавшись и встряхнувшись, их продолжать, что труднее и что дороже, старина ль, где были мы вхожи в наших грёз и надежд чертоги, или то, что пришло в итоге и чертоги крушить принялось, и незнамо что началось, распоясалось, раскрутилось, расплодилось и раздробилось, разгулялось в лихом галопе, точно в детском калейдоскопе всех деталей цветастых рой, кто за этой стоит игрой, что встаёт впереди, в туманах, что в сплошных предстоит обманах отстоять, утвердить, сберечь, и чему же порукой речь, и кого же она спасает и по-прежнему не бросает, и откуда ветер такой над безмерной моей тоской, над бездонной морскою бездной поднимается, с мукой крестной, по старинке, накоротке, и откуда цветок в руке, хризантемы осенней ветка, и какая стезя нередко приведёт на порог печали, и зачем головой качали облетевшие тополя, и куда повернёт земля всех радений былых и встреч, и зажгутся ли сонмы свеч в разобщенье земном, где миг понимания столь велик, что с вселенной сравнялся вдруг, и разъялся незримый круг, и духовные нити вновь протянулись, и есть любовь, чтобы их на заре скрепить да криничную воду пить в глухомани моей, в тиши, что надёжнее для души, чем столичная кутерьма, и расцвет моего письма продолжается сквозь распад, раем сделав кромешный ад, чудом сделав окрестный бред, и целебный забрезжит свет впереди, за горами, там, где негаданных вдосталь драм, где трагедий и впрямь не счесть, где грядущего чую весть, благо явь с давних пор со мной, и прозренье придёт с весной, чтобы петь, словно в первый раз, в ясный полдень и в добрый час, – ничего себе времена, и какие встарь семена были брошены в почву нами, чтоб взошло над ростками пламя, и развеялось, и ушло, и расправленное крыло не обуглилось, и весло не сломалось на лодке где-то, и настало для мира лето просветления, после гроз, и сказал бы я всем всерьёз, что в единстве живём давно и в родстве с тем, что нам дано, и дорога сквозь век долга, – тем более дорога.
Разрешённая, официальная литература, и, в паре с нею, искусство, такое же, разрешённое, официальное, – и наша среда, в которой была, да и есть, и останется, наша литература и наше искусство – два разных, таких далёких, что дальше некуда, вроде, лагеря, – нет, если официальщину всякую называть можно сегодня лагерем, что вполне для неё годится, то нам, пожалуй, пристало имя другое – стан.
Стан – в этом нечто звёздное, раннее, но и позднее, дали, да небо грозное, воля, порыв, разбег.
Свет и полёт, горение, чувств и речей дарение, жизнь, вопреки старению, взгляд из-под влажных век.
Свечи в ночи, молчание, тёмных теней качание, долгое вновь прощание, ветер, уменье ждать.
Встреча в пути нежданная, осень, пора туманная, верность, весна желанная, гордость и благодать.
Стан – это круг живой.
Сад с золотой листвой.
Стан: драгоценный сон.
Стан. Или, может, – стон?
Стан: отрицанье стен.
Стень. Или – кровь из вен.
Стан. И над ним – звезда.
Творческая среда.
Никогда не был я перебежчиком, никогда не пытался подладиться к чему-нибудь, чуждому мне, противному, неприятному, отвратительному, ненужному, ради мнимых каких-то выгод и дешёвых базарных льгот, в общей стадности, групповщине, по какой-нибудь там причине пребывать, от кого-то зависеть, изловчиться, как-то подстроиться – к чему и кому? зачем?
Одиночество – мне по нраву.
Я имею на это право.
В этом – доблесть моя. И слава.
Путь в грядущее. Насовсем.
Был всегда я сам по себе.
И за всё – спасибо судьбе.
Потому что она – моя.
Вместе с клеймами жития.
Образ времени. Голос. Речь.
Всё, что с детства сумел сберечь.
Всё, что создал – во мгле земной.
И поэтому Бог – со мной.
Литературоведам и нынешним искусствоведам, людям, с большим запозданием идущим за нами следом, всяким, и потолковее, и по верхам глядящим, чающим пустословия, с умничаньем скользящим, амбициозным часто, вот, мол, они зубасты, многого просто не знающим, что-нибудь вечно хающим, что-нибудь возвышающим, что-то за всех решающим, удобно сбивать нас в стаи, в какие-то группы, течения, вроде организаций общественных, с канцелярским, компьютерным и чернильным неистребимым душком, – так им проще намного, привычнее, так спокойнее, по традиции, устаревшей давно, замшелой, только нет им до этого дела, только что им чей-нибудь смелый взгляд на вещи, им недосуг разбираться во всём, что было, что дышало в полную силу, что наполнило кровью жилы, чьею новью светло вокруг, так, на всякий случай, надёжнее, так удобнее, прежде всего.
Но литературу, искусство и в былые года, и теперь, в наше с вами, вроде свободное от нелепых оков и запретов, от всего, что мешало дышать, петь, работать, рваться в пространство, познавать этот мир, в котором, слава Богу, все мы, земляне, современники и соратники дорогие, доселе живём, а на самом-то деле сложное, как и прежде, как и всегда, как и в будущем, полагаю, тоже будет когда-нибудь, время, создавали и создают – личности, единицы.
При любых обстоятельствах я, искони, всегда и везде, на юдольном пути, ведущем к заповедной звезде, стремился, восставая из бед упрямо, воскресая в огне, встречая новый день, словно дар небесный, оставаться самим собой.
Разрушению мира я противостою – словом.